Выселение. Приватизация. Перепланировка. Ипотека. ИСЖ

Сохранившийся текст I редакции напечатан выше полностью. Не считая возможным в настоящем издании опубликовать полностью текст II редакции, мы печатаем из него лишь отрывки. Для указания их местонахождения в рукописи дается настоящий «обзор», позволяющий вместе с тем следить, как шла работа автора. За основание сравнения взята окончательная (III) редакция, с текстом которой и сравниваются тексты первых двух редакций.

Глава I. «Что я считаю началом юности». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует: «Глава 1-я <Новый взглядъ>. Что я считаю началомъ юности». Текст ее отличен от текста III редакции, и мы помещаем его в вариантах (см. вариант №1) . В напечатанном в вариантах тексте после слов: «уму, чем чувству», идет зачеркнутое место, близкое к тексту, напечатанному в вариантах со слов: «Но пришло время....» до конца главы. Кроме этого, поперек начала главы имеется позднейшая помета карандашом: «Росписанъ Д[митрій?] аристократъ религіозенъ невиненъ. Подражаніе есть необходимая форма развитія».

Глава II. «Весна». В I редакции этой главе соответствует первая половина главы I «Выставляютъ окна». Здесь (в I редакции) она гораздо кратче. Поперек текста пометы: «планы усовершенствования и ранняго вставанья. Непоэтическая дѣйствительность, невыдержанность энтузіазма», т. е. намечено содержание конца II - начала III главы окончательной редакции и того, что было написано во II редакции.

Во II редакции этой главе соответствует первая часть главы, озаглавленной: «<Глава 3-я. Выставляютъ окна.> Глава 3-я. Моральный порывъ». Судя по бумаге, эта глава представляет собою в сущности вариант I главы I редакции. В части ее, соответствующей II главе III редакции, текст несколько пространнее последнего и кончается таким местом:

<Когда онъ смолкъ, и я вернулся къ сознапію дѣйствительности, не могу передать, до какой степени противна мнѣ стала эта действительность и болѣе всего моя собственная особа. Мои широкія руки, выпачканныя въ мѣлу и чернилахъ, панталоны, безпрестанно выбивавшіяся изъ-подъ запятнаннаго жилета, неуклюжія ноги на стоптанныхъ сапогахъ, торчавшіе, спутанные волосы и широкій носъ съ вѣчными каплями пота показались мнѣ отвратительны>.

Глава III. «Мечты». В I редакции этой главе соответствует вторая половина I главы, дающая в эмбриональном виде текст первых двух абзацев III главы окончательной редакции. Поперек текста помета: «Больше развить мечты о женщинѣ, какъ искалъ ее, сочинялъ ей письма, дѣлалъ знаки. Начнется. О Сонечкѣ. Я узналъ ужъ многое».

Во II редакции этой главе соответствует часть III главы, идущая непосредственно после приведенного сейчас места («Когда он смолк»). Здесь текст (обозначим его А ) близок к тексту окончательной редакции, кроме следующего:

<Всѣ сочиненья Руссо (я недавно прочелъ Эмиля, и онъ произвелъ на меня весьма сильное впечатлѣніе)>.

2) После места, соответствующего месту окончательной редакции, оканчивающемуся словами: «ожидал где-нибудь встретить» (последний абзац) идет текст:

<Эта она была немножко Соничка, немножко Надежда, горничная Мими, немножко женщина, [которую] я видѣлъ гдѣ-то очень давно, и немножко матушка. Было ли это въ Петровскомъ, на постояломъ дворѣ давно, давно, когда насъ возили въ Хабаровку, въ Москвѣ, или наверху въ спальнѣ, я никакъ не могъ рѣшйть этого. Я вѣрилъ въ ее существование до такой степени, что сочинялъ ей французскія письма, придумывалъ длинные разговоры съ ней, тоже на французскомъ языкѣ и всматривался въ каждую женщину, надѣясь узнать ее. Впрочемъ эта мечта или воспоминаніе было такъ туманно, что каждая женщина, которую я видѣлъ, ежели она была черноволоса и хороша, мнѣ казалось она>.

Это место Толстой снова дважды пробовал развить, но всё написанное зачеркнул. Второй приступ читается так:

<Помню только, что вотъ что было когда то: Карлъ Иванычъ и мы всѣ - дѣти, сидѣли въ комнатѣ и рисовали. Вдругъ она вошла. Карлъ Иванычъ взялъ ее за руку и подвелъ къ стулу. Она сѣла. И мы всѣ по перемѣнкамъ подходили къ ея рукѣ. Меня она погладила по головѣ; потомъ мы всѣ взялись за руки, стали кругомъ и начали танцовать. Моя рука была въ ея рукѣ. Помню, какъ она прыгала очень высоко, и моя рука дергалась въ ея рукѣ, которую она при этомъ сжимала и отпускала. Помню, какъ Карлъ Иванычъ, никогда не смѣявшійся, при этомъ смѣялся ужасно. (Больше я ничего не помню, и самъ сомнѣваюсь, была ли это дѣйствительность или часто повторенное воспоминаніе? Тѣмъ болѣе, что) Всѣ домашніе, у которыхъ я уже гораздо послѣ спрашивалъ объ этомъ обстоятельствѣ, говорили, что никогда не помнятъ, что бы какая-нибудь дама приходила къ намъ и танцовала бы съ Карлъ Иванычемъ>.

Глава IV. «Наш семейный кружок». В I редакции этой главы нет. В свою очередь II глава «Хоръ» I редакции отсутствует в других редакциях.

Во II редакции соответствующий этой главе текст имеется в трех вариантах. Первый вариант дает текст, идущий непосредственно после текста А и первоначально озаглавленный (позднее зачеркнуто) : <«Глава 2-я. Постный обѣдъ.»> Помещаем его в вариантах (см. вариант № 2) . Этот вариант можно «относить скорее к I редакции. Второй вариант дает «Глава II. Наше семейство», стоящая непосредственно после текста, помещенного в вариантах (см. вар. № 1) . Начало этой главы близко к тексту первого абзаца IV главы окончательной редакции, затем идет место, соответствующее тексту окончательной редакции со слов: «Вообще это последнее время....» (в третьем абзаце) до конца абзаца. Во II редакции это место гораздо кратче. Затем идет текст, помещаемый в вариантах (см. вариант № 3) .

Поперек текста о людях comme il faut имеется помета: «C i[l] f уничтожить». Третий вариант дает «Глава 4-я. Обѣдъ», текст которой весьма близок к тексту IV главы окончательной редакции.

Глава V. «Правила». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует <«Глава 5-я. Исповѣдь. Обѣдъ и правила>. Къ исповѣди». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции, кроме двух мест: 1) в абзаце окончательной редакции: «Я спрятал...» между словами: «свечами» и «Папа в одно время....» во II редакции имеется абзац:

Отецъ Макарій, сѣдой, высокой монахъ, съ прелестнымъ,. строгимъ старческимъ лицомъ, сидѣлъ на диванѣ рядомъ съ Ольгой Петровной и пилъ чай. (Я до сихъ поръ не знаю, кто такая была Ольга Петровна, знаю только, что она была московская барыня и появлялась всегда у насъ въ домѣ, когда нужно было дѣлать какія нибудь покупки или имѣть дѣла съ духовенствомъ. Въ томъ и другомъ она слыла великой мастерицой и гордилась этимъ.) Любочка, Катенька и Мими, не вступая въ разговоръ о Преосвѣщенномъ, который вела самодовольная Ольга Петровна, съ вытянутыми лицами сидѣли тутъ-же.

2) Вместо последних двух абзацев окончательной редакции, во II редакции имеется текст, помещаемый нами в вариантах (см. вариант № 4) . Кроме этого, поперек начала главы помета: «Когда умнѣй, отчего теперь не пишу правилъ».

Глава VI. «Исповедь». В I редакции этой главе соответствует начало главы 2-й. Здесь текст гораздо кратче.

6. Исповѣдь». Текст ее весьма близок к тексту VI главы окончательной редакции. В самом конце текста поперек помета карандашом: «Милостыня».

Глава VII. «Поездка в монастырь». В I редакции этой главе соответствует средняя часть 2-й главы. Здесь текст гораздо кратче.

Во II редакции этой главе соответствует «Глава <7> 6. Поѣздка въ монастырь». Текст ее близок к тексту окончательной редакции, кроме следующего: после слов: „«Покорно вас благодарю», сказал я“ во II редакции идет:

Монахъ пристально посмотрѣлъ на меня, встряхнулъ разчесанными волосами, показалъ мнѣ языкъ и запрыгалъ дальше. -

Часто я послѣ думалъ и теперь думаю: для чего этотъ монахъ показалъ мнѣ языкъ, и одно объясненіе, которое я могу придумать,- то, что у меня, вѣрно, была очень глупая рожаг и что онъ во взглядѣ моемъ прочелъ что-нибудь слишкомъ молодое и смѣшное вмѣстѣ.

Весьма удивленный такимъ страннымъ поступкомъ монаха и особенно пораженный видомъ его пушистыхъ, какъ пѣна, волосъ и вычищенныхъ сапоговъ, я вдругъ понялъ, что предпріятіе мое слишкомъ смѣло.

Весьма вероятно, что это место было и в рукописи, по которой набиралась «Юность», но было вычеркнуто духовным цензором Иоанном. На это, может быть, намекает многоточие (четыре точки), стоящее в печатном тексте после слов: «сказал я».

Глава VIII. «Вторая исповедь». В I редакции этой главе соответствует конец 2-й главы, дающий текст довольно отличный от текста окончательной редакции. В начале его поперек строк пометы: «Я думаю, что онъ долго говорить, что я самый хорошій мальчикъ на свѣтѣ», «Усовершенствованіе» и «Запонка. Причастіе».

Во II редакции этой главе соответствует «Глава 7. Еще исповѣдь». Текст ее близок к тексту окончательной редакции, кроме конца главы: вместо текста окончательной редакции со слов: «Так дымом разлетелось это чувство...» до конца главы, во II редакции имеется:

Такъ дымомъ разлетѣлось это чувство, и ужъ не помню, какимъ моральнымъ путемъ дошелъ я до этаго, но къ стыду моему это дѣйствительно было такъ. Когда я сталъ одѣваться въ церковь, чтобъ со всѣми вмѣстѣ идти причащаться, и оказалось, что мои панталоны съ французскими низками [?], которыя, я находилъ, очень шли ко мнѣ, не были перешиты, и ихъ нельзя было надѣть, я нагрѣшилъ пропасть: <назвалъ Василья дуракомъ, швырнулъ другія черныя панталоны къ ногамъ Николая и вовсе не думалъ раскаиваться въ этомъ>, мысленно ругалъ портнаго, ворчалъ на Василія, говорилъ, что это все дѣлаютъ нарочно, и что меня такъ разстроили, что лучше не ходить въ Церковь. И, надѣвъ другое платье, я пошелъ въ церковь въ какомъ то странномъ положеніи торопливости мыслей и съ совершеннымъ недовѣріемъ къ своимъ прекраснымъ наклонностямъ.

Глава IX. «Как я готовлюсь к экзамену». В I редакции этой главе соответствует один первый абзац 3-й главы «Экзамены».

Во II редакции этой главе соответствует: «Глава 8. Экзамены. Какъ я готовлюсь къ экзамену». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции. Из мелких отличий отметим, что «Соловья» наигрывает не Гата, а «Анна Терентьевна, наша экономка».

Глава X. «Экзамен истории». В I редакции этой главе соответствует часть 3-й главы. Текст этого места отличен от текста окончательной редакции.

Во II редакции этой главе соответствует «Глава <10> 9. Экзаменъ исторіи». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции. Поперек текста помета: «Подлыя и благородныя ноги».

Глава XI. «Экзамен математики». В I редакции этой главе соответствует часть 3-й главы, текст которой кратче текста окончательной редакции.

Во II редакции этой главе соответствует «Глава 11. Экзаменъ математики». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции.

Глава XII. «Латинский экзамен». В I редакции этой главе соответствует конец 3-й главы, по тексту довольно близкий к тексту окончательной редакции. Поперек текста, предшествующего переводу Горация, помета: «Притворя[ется]», намечающая «тему» профессора.

Во II редакции этой главе соответствует «Глава 12. Экзаменъ латыни». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции. Фамилия профессора здесь «Нейзер», переделанная на «Нецер».

Глава XІII. «Я большой». В I редакции только эпизоду курения трубки соответствует начало 6-й главы, названной здесь «Трубка. <Ложь>. Я хочу убѣдиться въ томъ, что я большой». Поперек начала главы помета: «Въ нетрезвомъ состояніи духа я больше люблю Дубкова чѣм Дмитрія. До обѣда Дубковъ и Нехлюдовъ ушли куда-то». Поперек конца главы помета: «Куреніе послѣ».

Во II редакции этой главе соответствует «Глава 13. Я большой». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции.

Глава XIV. «Чем занимались Володя с Дубновым». В I редакции этой главы нет. Во II редакции этой главе соответствует «Глава 14. Дубковъ», первоначально имевшая заглавие: «Глава 4. Я большой». Текст ее близок к тексту окончательной редакции с незначительными отличиями. Поперек первого абзаца помета карандашом: «Дружба сильнѣе».

Глава XV. «Меня поздравляют». В I редакции этой главы нет, но первый абзац окончательной редакции имеет сходство с концом 6-й главы.

Во II редакции этой главе соответствует «Глава 15. Обѣдъ». Текст ее близок к тексту окончательной редакции, но кратче последнего. Поперек текста карандашом помета: «Немного пьемъ».

Глава XVІ. «Ссора». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует «Глава 16. Ссора», имеющая перед абзацем: «Что это с нашимъ...» помету карандашом: <«Глава 17. Другая ссора.»>

Глава XVII. «Я собираюсь делать визиты». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует «Глава 18. И. Грапъ», первоначально носившая заглавие: «Глава 5. Визиты». Текст ее сначала соответствует первым трем абзацам окончательной редакции, после чего идет место, соответствующее последнему абзацу окончательной редакции.

Глава XVIII. «Валахины». В I редакции этой главы нет. Во II редакции этой главе соответствует «[Глава] 19. Валахины». Текст ее близок к тексту окончательной редакции, но несколько кратче последнего. Про Сонечку здесь сказано, что за границей она «была больна оспой, которая будто испортила ее хорошенькое личико». В начале главы поперек текста помета: «боюсь важная».

Глава XIX. «Корнаковы». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует «[Глава] 20. Корнаковы». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции.

Глава XX. «Ивины». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует: «[Глава] 21. Ивинъ». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции.

Глава XXI. «Князь Иван Иванович». В I редакции этой главы нет. Во II редакции этой главе соответствует «[Глава] 22. Князь Иванъ Иванычъ», имеющая перед абзацем раннюю помету, позднее зачеркнутую карандашом: «Глава 6. Семейство Нехлюдовыхъ». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции.

Глава XXII. «Задушевный разговор с моим другом». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует: «[Глава] 23. Кунцево». Текст ее значительно кратче текста окончательной редакции. К словам: «Иванъ Яковлевичъ» сделана сноска:

Иванъ Яковлевичъ былъ извѣстный сумашедшій, содержавшійся весьма долго въ Москвѣ и пользовавшійся между московскими барынями репутаціей предсказателя.

Речь идет об юродивом И. Я. Корейше.

Глава ХХПІ. «Нехлюдовы». В I редакции после 3-й главы идет «5-я Семейство Нехлюдовыхъ». Очевидно, Толстой хотел из 3-й главы сделать две, но не отметил этого. Третий абзац XXIII главы окончательной редакции в кратком виде имеется в 5 главе I редакции, есть в ней и некоторые подробности, вошедшие в последующие редакции, но в общем глава подверглась существенной переделке. Поперек текста пометы: «Сцена картины природы послѣ чая» ; «Стремленіе къ оригинальности и ридикюльный разговоръ, служащій выраженіемъ ее. Разговоръ Н-ыхъ при мнѣ о постороннихъ»; «Мечты о томъ кому на чьей сестрѣ жениться и самопожертвованіе -, и разговоръ поэтическій. Исполненіе обещанія откровенности».

Во II редакции этой главе соответствует «Глава 24. Нехлюдовы». Текст ее близок к тексту окончательной редакции, кроме первого абэаца, который здесь (во II редакции) читается:

Изъ лицъ всего этаго общества поразило меня во время этой минутной остановки преимущественно Любовь Сергѣвна, которая особенно внимательно посмотрѣла и даже съ верхней ступеньки еще разъ оглянулась на меня. Болѣе уродливаго существа, чѣмъ эта Любовь Сергѣвна, я въ жизни своей никогда не видывалъ.- Не знаю, почему Володя называлъ ее рыженькой. Во первыхъ, она была ростомъ большая и старая, во вторыхъ, волосъ на головѣ у нея было мало, a тѣ, которые оставались, были черные съ просѣдью и помадой. Прическа у нея была какая то странная, съ проборомъ сбоку (одна изъ тѣхъ причесокъ, которыя придумываютъ себѣ плѣшивыя женщины), но несмотря на это во многихъ мѣстахъ видна была голая помаженная голова. Черные маленькіе глаза ея скрывались между опухшими нижними и верхними веками; носъ былъ до того сплюснутъ и широкъ, что, казалось, кость была вынута изъ него, а одна кожа расшита по серединѣ лица; губы толстыя, особенно верхняя, и всегда влажный. - Правое плечо было выше лѣваго; руки большія, жосткія и красныя.- Дѣйствительно, уродливѣе этаго существа, котораго описаніе вѣрно покажется преувеличеннымъ, трудно было что нибудь себѣ представить.

Первый абзац XXIV главы окончательной редакции здесь (во II редакции) - последний 24-й главы.

В начале главы помета: «Дмитрій смотритъ съ вопросомъ: Каково? Мнҍ очень хорошо».

Глава XXIV. «Любовь». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует «Глава 25. <Любовь>. Отступленіе». Текст ее близок к тексту окончательной редакции, но во II редакции нет абзаца окончательной редакции: «Вы одни живете...», нет также и последнего абзаца окончательной редакции, вместо которого зачеркнутое:

‹Любовь же Марьи Ивановны къ своимъ дѣтямъ, кажется, больше всего была любовь красивая. Помню, она любила ущипнуть Вареньку за щеку, сказать въ разговорѣ: votre vieille mère <и называя дѣтей mon enfant.> Любовь самоотверженія читатель вѣрно часто встрѣчалъ въ жизни и скоро рѣзкой примѣръ таковой встрѣтитъ въ моемъ разсказѣ›.-

Глава XXV. «Я ознакомливаюсь». В 5-й главе I редакции имеется краткий очерк второй половины этой главы (с абзаца: «Этот кружок...»)

Во II редакции этой главе соответствует: «[Глава] 26. Настоящіе отношенія». Начало ее отличается от текста окончательной редакции. Помещаем его в вариантах (см. вариант № 5) . Затем во II редакции идет текст, весьма близкий к тексту абзаца окончательной редакции: «Как часто бывает....» кончая словами: «.... натруженного места», после чего во II редакции идет:

Это натруженное мѣсто въ этомъ семействѣ были отношенія сестры съ братомъ, который чувствовалъ, что мать всегда предпочитала ему сестру. Но выйдя наружу, эти отношенія были все-таки благородны, откровенны и дружественны.

Затем во II редакции идет: «Вообще этотъ кружокъ...», т е. текст, близкий к тексту абзаца окончательной редакции: «Этот кружок....», после чего во II редакции идет:

За чаемъ, который, разумѣется, разливала Софья Ивановна, когда мы всѣ сѣли вокругъ стола, и Любовь Сергѣвна сидѣла подлѣ меня, я поговорилъ и съ ней, но несмотря на все мое желаніе убѣдиться, согласно съ мнѣніемъ моего друга, въ рѣдкомъ совершенствѣ ея души, я ничего не слышалъ отъ нея, кромѣ самыхъ пошлыхъ фразъ о томъ, въ какомъ я факультетѣ, какъ пріятно жить на дачѣ и лѣтомъ и т. п. Но за то ротъ ея, полный слюнями, когда она говорила, и выраженье ея лица были самыя непріятныя. Какъ я уже говорилъ, въ ту пору моей юности я ничего столько не боялся и не презиралъ, какъ пошлости, то Любовь Сергѣвна мнѣ не понравилась. Разговоръ мой въ это время блестѣлъ оригинальностью, весьма милой, какъ мнѣ казалось, и очень часто, долженъ признаться, самой нелѣпой и безпричинной ложью.-

На этом кончается глава во II редакции.

Глава XXVI. «Я показываюсь с самой выгодной стороны». В I редакции этой главы нет, но содержание первых двух абзацев окончательной редакции намечено во второй половине 5-й главы I редакции.

Во II редакции этой главе соответствует: «[Глава] 27. Ложь», с пометой карандашом поперек текста в конце главы: «Стремленіе къ оригинальности, никогда не говорить того, что могли сказать другіе», и «[Глава] 8. Прогулка». Текст близок к тексту окончательной редакции, но значительно кратче. Дача кн. Ив. Ив. - в Кузьминках.

Глава XXVII. «Дмитрий». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует: «[Глава] 29. Дмитрій». Текст ее только намечает содержание XXVII главы окончательной редакции.

Глава XXVIII. В деревне. В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует: «[Глава] 30. Пріѣздъ въ Петровское», первоначально называвшаяся: «Глава 7. Въ деревнѣ». Текст ее значительно кратче текста окончательной редакции, второй абзац которой только намечен. Фамилия Епифановых здесь - «<Макарины> Шольцъ». Поперек текста помета карандашом: «Я понимаю какъ славно быть съ отцомъ какъ съ товарищемъ».

Глава XXIX. «Отношения между нами и девочками». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует: «Глава 31. Отношенія [?] сестры». Текст ее значительно кратче текста окончательной редакции, нет, например, абзаца о понимании: «Отдельно от общих.....». Девочки у Володи спрашивают, хороши ли романы Жорж-Занд.

Глава XXX. «Мон занятия». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует: [Глава] 32. «Музыка и чтенье». Текст ее гораздо кратче текста окончательной редакции и кончается на словах: «и наконецъ главное быть comme il faut» (в последнем абзаце). Кроме названных (в третьем абзаце) французских писателей, во II редакции упомянут еще Victor Hugo.

Глава XXXI. «Comme il faut». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует «[Глава] 33. «Comme il faut». Помещаем текст ее в вариантах (см. вариант № 6) .

Глава XXXII. «Юность». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует: «[Глава] 34. Юность». Текст ее гораздо кратче текста окончательной редакции. Поперек конца главы помета чернилами: «Сто рублей». Кроме этого, на отдельных листах (см. „Описание рукописей, относящихся к «Юности»“, рук. № 6) имеется текст части этой главы, а именно: начиная со слов: «яркое солнце кладет на всё...» (в четвертом абзаце окончательной редакции) и кончая словами: «рысью бежал на галерею» (в абзаце: «При каждом звуке босых шагов»). Текст этот весьма близок к тексту окончательной редакции, после чего идет зачеркнутое:

<И вотъ я одинъ съ луной. Молчаливо, таинственно величавая природа, свѣтлый притягивающій къ себѣ прозрачный кругъ мѣсяца, который, остановившись зачѣмъ то на одномъ случайномъ неопредѣленномъ мѣстѣ блѣдно голубаго неба, вмѣстѣ съ тѣмъ какъ будто стоитъ вездѣ и наполняетъ собой все необъятное пространство, и я, ничтожный червякъ, со всѣми мелкими бѣдными людскими страстями и со всей могучей необъятной силой мышленья и воображенія и любви. Какая-то непонятная, но истинная, сильная связь тѣсно соединяетъ, и я чувствую, что мы всѣ трое одно и тоже. - >

Затем идет текст, весьма близкий к тексту окончательной редакции со слов: «И вот тогда-то....» (в абзаце: «При каждом звуке босых шагов...») до конца главы.

Глава XXXIII. «Соседи». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции после 34-й главы идет глава, первоначально называвшаяся: <«Глава 8-я. Женитьба отца»>, дающая текст, весьма отличный от текста XXXIII и XXXIV глав окончательной редакции. Она вся зачеркнута крест-на-крест. Помещаем текст ее в вариантах (см. вариант № 7) . После этого текста идет второй вариант этой главы, озаглавленной позднее «[Глава] 35. .Сосѣдки враги». Текст ее соответствует тексту XXXIII главы и второму, третьему и четвертому абзацам XXXIV главы окончательной редакции. И этот текст отличен от текста окончательной редакции. Помещаем его в части, соответствующей тексту XXXIII главы окончательной редакции в вариантах (см. вариант № 8) . Поперек начала этой главы карандашом помета: «На дочери развратной веселой добродушной старушки у нее состояніе 80 душъ».

На отдельных листах, о которых сказано выше (см. о главе ХХХІІ), имеется часть текста этой главы, дающая ее третий вариант. Глава, озаглавленная здесь: «Глава. Сосѣди», стоит непосредственно после главы XXXII. Начало ее весьма близко к тексту первых двух абзацев XXXIII главы окончательной редакции. Затем идет текст, помещаемый нами в вариантах (см. вариант № 9) . На этом рукопись обрывается. Наконец, в писарской копии (в «Описании рукописей» рук. № 7) имеется текст, списанный с рукописи II редакции и дающий текст вар. №9.

Глава XXXIV. «Женитьба отца». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции после текста, помещенного в вариантах (см. вар. № 8) идет текст, близкий ко второму, третьему и четвертому абзацам XXXIV главы окончательной редакции, после чего идет «[Глава] 36. <Отецъ женится.>». Текст ее с начала близок к тексту окончательной редакции, начиная с абзаца: «Мне известно только то....» и кончая абзацем: «Любочка рассказывала мне...». Затем во II редакции идет текст, соответствующий четвертому, третьему и второму от конца абзацам XXXIV главы окончательной редакции, но довольно отличный от последнего. Помещаем его в вариантах (см. вариант № 10) . Последний абзац XXXIV главы окончательной редакции составляет первый 37-й главы II редакции.

Глава XXXV. «Как мы приняли это известие». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует «[Глава] 37. Какъ мы это приняли». Текст ее довольно близок к тексту окончательной редакции, но абзаца: «На другой день....» нет, вместо чего в соответствующем месте рукописи имеется помета: «Погода вѣтренная - крапива». Поперек текста конца главы помета: «Онъ былъ въ 12 году».

Глава XXXVI. «Университет». В I редакции этой главы нет.

9. <В Москвѣ>», затем переименованная: «38. Въ Университетѣ» и, наконец, названная: «36. Университетъ». Текст ее весьма близок к тексту окончательной редакции, но только, вместо последнего абзаца окончательной редакции, здесь имеется текст, помещаемый нами в вариантах (см. вариант № 11) . Поперек текста об Оперове карандашная помета: «Ну ка тряпка».

Глава XXXVII. «Сердечные дела». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует «[Глава] 37. Сердечныя дѣла». Здесь глава начинается абзацем, отсутствующим в окончательной редакции. Помещаем его в вариантах (см. вариант № 12) . Затем идет текст, весьма близкий к тексту окончательной редакции.

Глава XXXVIII. «Свет». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует «[Глава] 38. Свѣтъ». Текст ее близок к тексту окончательной редакции. В конце текста главы помета «Кутежная, какъ бы можно думать, тоже не удалась, притворялись; деньги считал шампанскимъ», т. е. намечено содержание главы XXXIX «Кутеж».

Глава XXXIX. «Кутеж».

Глава XL. «Дружба с Нехлюдовым». Ни в I, ни во II редакции этой главы нет.

Глава XLI. «Дружба с Нехлюдовым». В I редакции этой главы нет

Во II редакции этой главе соответствуют: «[Глава] 43. Откровенность», «44. Откровенность» и «45. Дружба». Глава 43-я начинается так:

Отношенія наши съ Дмитріемъ во многомъ измѣнились въ эту зиму. Я уже начиналъ очень и очень обсуживать его. Потомъ правило наше полной откровенности уже давно не соблюдалось. - Мы, хотя и не согласились въ томъ, что оно невозможно, инстинктивно чувствовали это и особенно послѣ однаго откровеннаго разговора уже никогда не упоминали объ этомъ правилѣ. - <Разъ, разговаривая о будущихъ планахъ Дмитрія въ хозяйствѣ, онъ сказалъ мнѣ, что мать его дурно управляетъ имѣньемъ, но что онъ себѣ за правило взялъ никогда ей не говорить объ этомъ и ничего не совѣтовать, - «потому что имѣнье это отцовское, слѣдовательно, наше», сказалъ онъ, «неловко, понимаешь, хотя мнѣ доходы все равно, но пріятно, чтобы шло такъ, какъ слѣдуетъ.» - >

Затем идет текст, близкий к тексту XLI главы окончательной редакции, начиная со второго абзаца и кончая словами: «то, что я сейчас сказал ему» (в последнем абзаце), после чего идет текст, помещаемый нами в вариантах (см. вариант. № 13) . Глава 44-я начинается с абзаца: «Зачѣмъ ты злишься?» Студент здесь носит фамилию Полубезобедова. Поперек текста помета: «Напомнилъ что».

Глава XLII. «Мачиха». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует глава, первоначально называвшаяся: «Глава <10>. Мачиха», потом названная: «Глава 46. Мачиха». Текст ее в общем близок к тексту окончательной редакции, но распределение частей иное; многое неразвито, но есть и подробности, опущенные в окончательной редакции. Поперек строк о позднейших отношениях папа к мачехе помета: «Мнѣ простота эта казалась мила тогда». Дальше помета: «Она на видъ была порядочна какъ ее пристр[оили?], а какъ я ее зналъ». Поперек строк о ссоре Мими с мачехой помета: «Л[юбочка] понимаетъ про Мими и заступается за нее». Все три пометы сделаны карандашом.

Глава XLIII. «Новые товарищи». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует глава, первоначально называвшаяся: «Глава <11>. Я проваливаюсь», потом: «Глава 47. Новые товарищи». Текст ее в общем близок к тексту окончательной редакции, но гораздо кратче, лишь намечая то, что дает текст окончательной редакции. Студент Зухин здесь назван Мухиным.

Глава XLIV. «Зухин и Семенов». В I редакции этой главы нет.

Лишь отдельные места из первого абзаца этой главы в окончательной редакции имеются в «Главе 48. Русскій студентъ» II редакции, кончающейся местом, помещаемым нами в вариантах (см. вариант № 14) .

В рукописи, описанной И. А. Шляпкиным, имеется окончание главы, не пропущенное цензурой. Оно начинается с абзаца: «Зухинъ вышелъ и скоро вернулся». Мы его вводим в основной текст по тексту брошюры Шляпкина. См. ,Описание рукописей, относящихся к «Юности»“ (рук. № 11), и,История печатания «Юности»“.

Глава XLV. «Я проваливаюсь». В I редакции этой главы нет.

Во II редакции этой главе соответствует «[Глава] 49. Я проваливаюсь». Текст ее довольно близок к тексту окончательной редакции, но кратче. После слов: «нашла минута раскаяния и морального порыва» (в предпоследнем абзаце окончательной редакции) во II редакции идет «[Глава] 50. Правила либеральныя». Текст ее такой:

Оправившись, я рѣшился писать правила исправленій и Франклиновскій журналъ. Въ первой графѣ я поставилъ: тщеславіе. Первымъ размышленіемъ я написалъ: Тщеславіе есть главный и вреднѣйшій людской порокъ.- Первымъ правиломъ я написалъ: Избѣгай всѣхъ отношеній съ людьми, которые выше тебя по положенію - въ нихъ больше пороковъ. Какъ исполнялъ я эти правила, долго ли продолжался этотъ моральный порывъ, въ чемъ онъ заключался, и какія новыя начала положилъ онъ моему моральному развитію, я разскажу въ слѣдуюіцей, болѣе счастливой половинѣ юности.

На этом кончается рукопись II редакции.

Идёт шестнадцатая весна Николая Иртеньева. Он готовится к экзаменам в университет, переполнен мечтаниями и размышлениями о будущем своём предназначении. Чтобы яснее определить цель жизни, Николай заводит отдельную тетрадь, куда записывает обязанности и правила, необходимые для нравственного совершенствования. В страстную среду в дом приезжает седой монах, духовник. После исповеди Николай чувствует себя чистым и новым человеком. Но ночью он вдруг вспоминает один свой стыдный грех, который скрыл на исповеди. Он почти не спит до утра и в шестом часу спешит на извозчике в монастырь, чтобы исповедаться вновь. Радостный, Николенька возвращается обратно, ему кажется, что лучше и чище его нет человека на свете. Он не удерживается и рассказывает о своей исповеди извозчику. И тот отвечает: «А что, барин, ваше дело господское». Радостное чувство улетучивается, и Николай даже испытывает некоторое недоверие к своим прекрасным наклонностям и качествам.

Николай успешно выдерживает экзамены и зачислен в университет. Домашние поздравляют его. По приказанию отца, в полное распоряжение Николая поступают кучер Кузьма, пролётка и гнедой Красавчик. Решив, что он уже совсем взрослый, Николай покупает на Кузнецком мосту много разных безделушек, трубку и табак. Дома он пытается закурить, но чувствует тошноту и слабость. Заехавший за ним Дмитрий Нехлюдов укоряет Николая, разъясняя всю глупость курения. Друзья вместе с Володей и Дубковым едут в ресторан отмечать поступление младшего Иртеньева в университет. Наблюдая поведение молодых людей, Николай замечает, что Нехлюдов отличается от Володи и Дубкова в лучшую, правильную сторону: он не курит, не играет в карты, не рассказывает о любовных похождениях. Но Николаю из-за мальчишеского восторга перед взрослой жизнью хочется подражать именно Володе с Дубковым. Он пьёт шампанское, закуривает в ресторане папиросу от горящей свечи, которая стоит на столе перед незнакомыми людьми. В результате возникает ссора с неким Колпиковым. Николай чувствует себя оскорблённым, но всю свою обиду срывает на Дубкове, несправедливо накричав на него. Понимая всю ребячливость поведения своего друга, Нехлюдов успокаивает и утешает его.

На следующий день по приказанию отца Николенька отправляется, как уже вполне взрослый человек, делать визиты. Он посещает Валахиных, Корнаковых, Ивиных, князя Иван Иваныча, с трудом выдерживая долгие часы принуждённых бесед. Свободно и легко Николай чувствует себя лишь в обществе Дмитрия Нехлюдова, который приглашает его с визитом к своей матери в Кунцево. По дороге друзья беседуют на разные темы, Николай признается в том, что в последнее время совершенно запутался в разнообразии новых впечатлений. Ему нравится в Дмитрии спокойная рассудительность без оттенка назидательности, свободный и благородный ум, нравится, что Нехлюдов простил постыдную историю в ресторане, как бы не придав ей особенного значения. Благодаря беседам с Дмитрием, Николай начинает понимать, что взросление - не простое изменение во времени, а медленное становление души. Он восхищается другом все больше и, засыпая после разговора в доме Нехлюдовых, думает о том, как было бы хорошо, если бы Дмитрий женился на его сестре или, наоборот, он женился на сестре Дмитрия.

На другой день Николай на почтовых уезжает в деревню, где воспоминания о детстве, о маменьке с новой силой оживают в нем. Он много думает, размышляет о своём будущем месте в свете, о понятии благовоспитанности, которое требует огромного внутреннего труда над собой. Наслаждаясь деревенской жизнью, Николай с радостью осознает в себе способность видеть и чувствовать самые тонкие оттенки красоты природы.

Отец в сорок восемь лет женится во второй раз. Дети мачеху не любят, у отца с новой женой через несколько месяцев складываются отношения «тихой ненависти».

С началом учёбы в университете Николаю кажется, что он растворяется в массе таких же студентов и во многом разочарован новой жизнью. Он мечется от разговоров с Нехлюдовым до участия в студенческих кутежах, которые осуждаемы его другом. Иртеньева раздражают условности светского общества, которые кажутся в большей своей части притворством ничтожных людей. Среди студентов у Николая появляются новые знакомые, и он замечает, что главной заботой у этих людей является получение от жизни прежде всего удовольствия. Под влиянием новых знакомых он неосознанно следует такому же принципу. Небрежность в учёбе приносит свои плоды: на первом экзамене Николай проваливается. Три дня он не выходит из комнаты, чувствует себя истинно несчастливым и потерявшим всю прежнюю радость жизни. Дмитрий посещает его, но из-за охлаждения, которое наступает в их дружбе, сочувствие Нехлюдова кажется Николаю снисходительным и поэтому оскорбительным.

Однажды поздно вечером Николай достаёт тетрадь, на которой написано: «Правила жизни». От нахлынувших чувств, связанных с юношескими мечтаниями, он плачет, но уже слезами не отчаяния, а раскаяния и морального порыва. Он решается вновь писать правила жизни и никогда уже не изменять им. Первая половина юности заканчивается в ожидании следующей, более счастливой.

Лев Николаевич Толстой

ЧТО Я СЧИТАЮ НАЧАЛОМ ЮНОСТИ

Я сказал, что дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком.

Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, чудесным Митей , как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.

И с этого времени я считаю начало юности .

Мне был в то время шестнадцатый год в исходе. Учителя продолжали ходить ко мне, St.-Jérôme присматривал за моим учением, и я поневоле и неохотно готовился к университету. Вне учения занятия мои состояли: в уединенных бессвязных мечтах и размышлениях, в деланиях гимнастики, с тем чтобы сделаться первым силачом в мире, в шлянии без всякой определенной цели и мысли по всем комнатам и особенно коридору девичьей и в разглядывании себя в зеркало, от которого, впрочем, я всегда отходил с тяжелым чувством уныния и даже отвращения. Наружность моя, я убеждался, не только была некрасива, но я не мог даже утешать себя обыкновенными утешениями в подобных случаях. Я не мог сказать, что у меня выразительное, умное или благородное лицо. Выразительного ничего не было - самые обыкновенные, грубые и дурные черты; глаза маленькие серые, особенно в то время, когда я смотрелся в зеркало, были скорее глупые, чем умные. Мужественного было еще меньше: несмотря на то, что я был не мал ростом и очень силен по летам, все черты лица были мягкие, вялые, неопределенные. Даже и благородного ничего не было; напротив, лицо мое было такое, как у простого мужика, и такие же большие ноги и руки; а это в то время мне казалось очень стыдно.

В тот год, как я вступил в университет, Святая была как-то поздно в апреле, так что экзамены были назначены на Фоминой, а на Страстной я должен был и говеть и уже окончательно приготавливаться.

Погода после мокрого снега, который, бывало, Карл Иваныч называл «сын за отцом пришел », уже дня три стояла тихая, теплая и ясная. На улицах не видно было клочка снега, грязное тесто заменилось мокрой, блестящей мостовой и быстрыми ручьями. С крыш уже на солнце стаивали последние капели, в палисаднике на деревьях надувались почки, на дворе была сухая дорожка, к конюшне мимо замерзлой кучи навоза и около крыльца между камнями зеленелась мшистая травка. Был тот особенный период весны, который сильнее всего действует на душу человека: яркое, на всем блестящее, но не жаркое солнце, ручьи и проталинки, пахучая свежесть в воздухе и нежно-голубое небо с длинными прозрачными тучками. Не знаю почему, но мне кажется, что в большом городе еще ощутительнее и сильнее на душу влияние этого первого периода рождения весны, - меньше видишь, но больше предчувствуешь. Я стоял около окна, в которое утреннее солнце сквозь двойные рамы бросало пыльные лучи на пол моей невыносимо надоевшей мне классной комнаты, и решал на черной доске какое-то длинное алгебраическое уравнение. В одной руке я держал изорванную мягкую «Алгебру» Франкера, в другой - маленький кусок мела, которым испачкал уже обе руки, лицо и локти полуфрачка. Николай в фартуке, с засученными рукавами, отбивал клещами замазку и отгибал гвозди окна, которое отворялось в палисадник. Его занятие и стук, который он производил, развлекали мое внимание. Притом я был в весьма дурном, недовольном расположении духа. Все как-то мне не удавалось: я сделал ошибку в начале вычисления, так что надо было все начинать с начала; мел я два раза уронил, чувствовал, что лицо и руки мои испачканы, губка где-то пропала, стук, который производил Николай, как-то больно потрясал мои нервы. Мне хотелось рассердиться и поворчать; я бросил мел, «Алгебру» и стал ходить по комнате. Но мне вспомнилось, что нынче Страстная середа, нынче мы должны исповедоваться, и что надо удерживаться от всего дурного; и вдруг я пришел в какое-то особенное, кроткое состояние духа и подошел к Николаю.

Позволь, я тебе помогу, Николай, - сказал я, стараясь дать своему голосу самое кроткое выражение; и мысль, что я поступаю хорошо, подавив свою досаду и помогая ему, еще более усилила во мне это кроткое настроение духа.

Замазка была отбита, гвозди отогнуты, но, несмотря на то, что Николай из всех сил дергал за перекладины, рама не подавалась.

«Если рама выйдет теперь сразу, когда я потяну с ним, - подумал я, - значит грех, и не надо нынче больше заниматься». Рама подалась набок и вышла.

Куда отнести ее? - сказал я.

Позвольте, я сам управлюсь, - отвечал Николай, видимо удивленный и, кажется, недовольный моим усердием, - надо не спутать, а то там, в чулане, они у меня по номерам.

Я замечу ее, - сказал я, поднимая раму.

Мне кажется, что, если бы чулан был версты за две и рама весила бы вдвое больше, я был бы очень доволен. Мне хотелось измучиться, оказывая эту услугу Николаю. Когда я вернулся в комнату, кирпичики и соляные пирамидки были уже переложены на подоконник и Николай крылышком сметал песок и сонных мух, в растворенное окно. Свежий пахучий воздух уже проник в комнату и наполнял ее. Из окна слышался городской шум и чириканье воробьев в палисаднике.

Все предметы были освещены ярко, комната повеселела, легкий весенний ветерок шевелил листы моей «Алгебры» и волоса на голове Николая. Я подошел к окну, сел на него, перегнулся в палисадник и задумался.

Какое-то новое для меня, чрезвычайно сильное и приятное чувство вдруг проникло мне в душу. Мокрая земля, по которой кое-где выбивали ярко-зеленые иглы травы с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи, по которым вились кусочки земли и щепки, закрасневшиеся прутья сирени с вспухлыми почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье птичек, копошившихся в этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега черноватый забор, а главное - этот пахучий сырой воздух и радостное солнце говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как я воспринимал его, - все мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель - одно и то же. «Как мог я не понимать этого, как дурен я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем! - говорил я сам себе. - Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе». Несмотря на это, я, однако, долго еще сидел на окне, мечтая и ничего не делая. Случалось ли вам летом лечь спать днем в пасмурную дождливую погоду и, проснувшись на закате солнца, открыть глаза и в расширяющемся четырехугольнике окна, из-под полотняной сторы, которая, надувшись, бьется прутом об подоконник, увидать мокрую от дождя, тенистую, лиловатую сторону липовой аллеи и сырую садовую дорожку, освещенную яркими косыми лучами, услыхать вдруг веселую жизнь птиц в саду и увидать насекомых, которые вьются в отверстии окна, просвечивая на солнце, почувствовать запах последождевого воздуха и подумать: «Как мне не стыдно было проспать такой вечер», - и торопливо вскочить, чтобы идти в сад порадоваться жизнью? Если случалось, то вот образчик того сильного чувства, которое я испытывал в это время.

СЕРДЕЧНЫЕ ДЕЛА

Сердечные дела занимали меня в эту зиму довольно много. Я был влюблен три раза. Раз я страстно влюбился в очень полную даму, которая ездила при мне в манеже Фрейтага, вследствие чего каждый вторник и пятницу - дни, в которые она ездила, - я приходил в манеж смотреть на нее, но всякий раз так боялся, что она меня увидит, и потому так далеко всегда становился от нее и бежал так скоро с того места, где она должна была пройти, и так небрежно отворачивался, когда она взглядывала в мою сторону, что я даже не рассмотрел хорошенько ее лица и до сих пор не знаю, была ли она точно хороша собой или нет.

Дубков, который был знаком с этой дамой, застав меня однажды в манеже, где я стоял, спрятавшись за лакеями и шубами, которые они держали, и узнав от Дмитрия о моей страсти, так испугал меня предложением познакомить меня с этой амазонкой, что я опрометью убежал из манежа и при одной мысли о том, что он ей сказал обо мне, больше не смел входить в манеж, даже до лакеев, боясь встретить ее.

Когда я бывал влюблен в незнакомых и особенно замужних женщин, на меня находила застенчивость еще в тысячу раз сильнее той, которую я испытывал с Сонечкой. Я боялся больше всего на свете того, чтобы мой предмет не узнал о моей любви и даже о моем существовании. Мне казалось, что ежели бы она узнала о том чувстве, которое я к ней испытывал, то это было бы для нее таким оскорблением, которого она на могла бы мне простить никогда. И в самом деле, ежели бы эта амазонка знала подробно, как я, глядя на нее из-за лакеев, воображал, похитив ее, увезти в деревню и как с ней жить там и что с ней делать, может быть, она справедливо бы очень оскорбилась. Но я не мог ясно сообразить того, что, зная меня, она не могла еще узнать вдруг все мои об ней мысли и что поэтому ничего не было постыдного просто познакомиться с ней.

В другой раз я влюбился в Сонечку, увидав ее у сестры. Вторая любовь моя к ней уже давно прошла, но я влюбился в третий раз вследствие того, что Любочка дала мне тетрадку стишков, переписанных Сонечкой, в которой «Демон» Лермонтова был во многих мрачно-любовных местах подчеркнут красными чернилами и заложен цветочками. Вспомнив, как Володя целовал прошлого года кошелек своей барышни, я попробовал сделать то же, и действительно, когда я один вечером в своей комнате стал мечтать, глядя на цветок, и прикладывать его к губам, я почувствовал некоторое приятно-слезливое расположение и снова был влюблен или так предполагал в продолжение нескольких дней.

В третий раз, наконец, в эту зиму я влюбился в барышню, в которую был влюблен Володя и которая езжала к нам. В барышне этой, как я теперь вспоминаю, ровно ничего не было хорошего, и именно того хорошего, что мне обыкновенно нравилось. Она была дочь известной московской умной и ученой дамы, маленькая, худенькая, с длинными русыми английскими буклями и с прозрачным профилем. Все говорили, что эта барышня еще умнее и ученее своей матери; но я никак не мог судить об этом, потому что, чувствуя какой-то подобострастный страх при мысли о ее уме и учености, я только один раз говорил с ней, и то с неизъяснимым трепетом. Но восторг Володи, который никогда не стеснялся присутствующими в выражении своего восторга, сообщился мне с такой силой, что я страстно влюбился в эту барышню. Чувствуя, что Володе будет неприятно известие о том, что два братца влюблены в одну девицу, я не говорил ему о своей любви. Мне же, напротив, в этом чувстве больше всего доставляла удовольствие мысль, что любовь наша так чиста, что, несмотря на то, что предмет ее одно и то же прелестное существо, мы остаемся дружны и готовы, ежели встретится необходимость, жертвовать собой друг для друга. Впрочем, насчет готовности жертвовать Володя, кажется, не совсем разделял мое мнение, потому что он был влюблен так страстно, что хотел дать пощечину и вызвать на дуэль одного настоящего дипломата, который, говорили, должен был жениться на ней. Мне же очень приятно было жертвовать своим чувством, может быть оттого, что не стоило большого труда, так как я с этой барышней только раз вычурно поговорил о достоинстве ученой музыки, и любовь моя, как я ни старался поддерживать ее, прошла на следующей неделе.


Глава XXXVIII

Светские удовольствия, которым, вступая в университет, я мечтал предаться в подражание старшему брату, совершенно разочаровали меня в эту зиму. Володя танцевал очень много, папа тоже езжал на балы с своей молодой женой; но меня, должно быть, считали или еще слишком молодым, или неспособным для этих удовольствий, и никто не представлял меня в те дома, где давались балы. Несмотря на обещание откровенности с Дмитрием, я никому, и ему тоже, не говорил о том, как мне хотелось ездить на балы и как больно и досадно было то, что про меня забывали и, видимо, смотрели как на какого-то философа, которым я вследствие того и прикидывался.

Но в эту зиму был вечер у княгини Корнаковой. Она сама пригласила всех нас и между прочими меня, и я в первый раз должен был ехать на бал. Володя, перед тем как ехать, пришел ко мне в комнату и желал видеть, как я оденусь. Меня очень удивил и озадачил этот поступок с его стороны. Мне казалось, что желание быть хорошо одетым весьма стыдно и что нужно скрывать его; он же, напротив, считал это желание до такой степени естественным и необходимым, что совершенно откровенно говорил, что боится, чтобы я не осрамился. Он велел мне непременно надеть лаковые сапоги, пришел в ужас, когда я хотел надеть замшевые перчатки, надел мне часы как-то особенным манером и повез на Кузнецкий мост к парикмахеру. Меня завили. Володя отошел и посмотрел на меня издали.

Вот теперь хорошо, только неужели нельзя пригладить этих вихров? - сказал он, обращаясь к парикмахеру.

Но сколько ни мазал m-r Charles какой-то липкой эссенцией мои вихры, они все-таки встали, когда я надел шляпу, и вообще моя завитая фигура мне казалась еще гораздо хуже, чем прежде. Мое одно спасенье была аффектация небрежности. Только в таком виде наружность моя была на что-нибудь похожа.

Володя, кажется, был того же мнения, потому что попросил меня разбить завивку, и когда я это сделал, и все-таки было нехорошо, он больше не смотрел на меня и всю дорогу до Корнаковых был молчалив и печален.

К Корнаковым вместе с Володей я вошел смело; но когда меня княгиня пригласила танцевать и я почему-то, несмотря на то, что ехал с одной мыслью танцевать очень много, сказал, что я не танцую, я оробел и, оставшись один между незнакомыми людьми, впал в свою обычную непреодолимую, все возрастающую застенчивость. Я молча стоял на одном месте целый вечер.

Во время вальса одна из княжон подошла ко мне и с общей всему семейству официальной любезностью спросила меня, отчего я не танцую. Помню, как я оробел при этом вопросе, но как вместе с тем, совершенно невольно для меня, на лице моем распустилась самодовольная улыбка, и я начал говорить по-французски самым напыщенным языком с вводными предложениями такой вздор, который мне теперь, даже после десятков лет, совестно вспомнить. Должно быть, так подействовала на меня музыка, возбуждавшая мои нервы и заглушавшая, как я полагал, не совсем понятную часть моей речи. Я говорил что-то про высшее общество, про пустоту людей и женщин и, наконец, так заврался, что остановился на половине слова какой-то фразы, которую не было никакой возможности кончить.

Даже светская по породе княжна смутилась и с упреком посмотрела на меня. Я улыбался. В эту критическую минуту Володя, который, заметив, что я разговариваю горячо, верно, желал знать, каково я в разговорах искупаю то, что не танцую, подошел к нам вместе с Дубковым. Увидав мое улыбающееся лицо и испуганную мину княжны и услыхав тот ужасный вздор, которым я кончил, он покраснел и отвернулся. Княжна встала и отошла от меня. Я все-таки улыбался, но так страдал в эту минуту сознанием своей глупости, что готов был провалиться сквозь землю и что во что бы то ни стало чувствовал потребность шевелиться и говорить что-нибудь, чтобы как-нибудь изменить свое положение. Я подошел к Дубкову и спросил его, много ли он протанцевал вальсов с ней. Это я будто бы был игрив и весел, но, в сущности, умолял о помощи того самого Дубкова, которому я прокричал: «Молчать!» - на обеде у Яра. Дубков сделал, будто не слышит меня, и повернулся в другую сторону. Я пододвинулся к Володе и сказал через силу, стараясь дать тоже шутливый тон голосу: «Ну что, Володя, умаялся?» Но Володя посмотрел на меня так, как будто хотел сказать: «Ты так не говоришь со мной, когда мы одни», - и молча отошел от меня, видимо боясь, чтобы я еще не прицепился к нему как-нибудь.

«Боже мой, и брат мой покидает меня!» - подумал я.

Однако у меня почему-то недостало силы уехать. Я до конца вечера мрачно простоял на одном месте, и только когда все, разъезжаясь, столпились в передней и лакей надел мне шинель на конец шляпы, так что она поднялась, я сквозь слезы болезненно засмеялся и, не обращаясь ни к кому в особенности, сказал-таки: «Comme c’est gracieux».

КУТЕЖ

Несмотря на то, что под влиянием Дмитрия я еще не предавался обыкновенным студенческим удовольствиям, называемым кутежами, мне случилось уже в эту зиму раз участвовать в таком увеселении, и я вынес из него не совсем приятное чувство. Вот как это было. В начале года, раз на лекции барон З., высокий белокурый молодой человек с весьма серьезным выражением правильного лица, пригласил всех нас к себе на товарищеский вечер. Всех нас - значит всех товарищей более или менее comme il faut нашего курса, в числе которых, разумеется, не были ни Грап, ни Семенов, ни Оперов, ни все эти плохонькие господа. Володя презрительно улыбнулся, узнав, что я еду на кутеж первокурсников; но я ожидал необыкновенного и большого удовольствия от этого еще совершенно неизвестного мне препровождения времени и пунктуально в назначенное время, в восемь часов, был у барона З.

Барон З., в расстегнутом сюртуке и белом жилете, принимал гостей в освещенной зале и гостиной небольшого домика, в котором жили его родители, уступившие ему на вечер этого торжества парадные комнаты. В коридоре виднелись платья и головы любопытных горничных, и в буфете мелькнуло раз платье дамы, которую я принял за самую баронессу. Гостей было человек двадцать, и все были студенты, исключая г. Фроста, приехавшего вместе с Ивиным, и одного румяного высокого штатского господина, распоряжавшегося пиршеством и которого со всеми знакомили как родственника барона и бывшего студента Дерптского университета. Слишком яркое освещение и обыкновенное казенное убранство парадных комнат сначала действовали так охладительно на все это молодое общество, что все невольно держались по стенкам, исключая некоторых смельчаков и дерптского студента, который, уже расстегнув жилет, казалось, находился в одно и то же время в каждой комнате и в каждом углу каждой комнаты и наполнял, казалось, всю комнату своим звучным, приятным, неумолкающим тенором. Товарищи же больше молчали или скромно разговаривали о профессорах, науках, экзаменах, вообще серьезных и неинтересных предметах. Все без исключения поглядывали на дверь буфета и, хотя старались скрывать это, имели выражение, говорившее: «Что ж, пора бы и начинать». Я тоже чувствовал, что пора бы начинать, и ожидал начала с нетерпеливою радостью.

После чая, которым лакеи обнесли гостей, дерптский студент спросил у Фроста по-русски:

Умеешь делать жжонку, Фрост?

ДРУЖБА С НЕХЛЮДОВЫМИ

В эту зиму я очень часто виделся не только с одним Дмитрием, который ездил нередко к нам, но и со всем его семейством, с которым я начинал сходиться.

Нехлюдовы - мать, тетка и дочь - все вечера проводили дома, и княгиня любила, чтоб по вечерам приезжала к ней молодежь, мужчины такого рода, которые, как она говорила, в состоянии провести весь вечер без карт и танцев. Но, должно быть, таких мужчин было мало, потому что я, который ездил к ним почти каждый вечер, редко встречал у них гостей. Я привык к лицам этого семейства, к различным их настроениям, сделал себе уже ясное понятие о их взаимных отношениях, привык к комнатам и мебели и, когда гостей не было, чувствовал себя совершенно свободным, исключая тех случаев, когда оставался один в комнате с Варенькой. Мне все казалось, что она, как не очень красивая девушка, очень бы желала, чтобы я влюбился в нее. Но и это смущение начинало проходить. Она так естественно показывала вид, что ей было все равно говорить со мной, с братом или с Любовью Сергеевной, что и я усвоил привычку смотреть на нее просто, как на человека, которому ничего нет постыдного и опасного выказывать удовольствие, доставляемое его обществом. Во все время моего с ней знакомства она мне казалась - днями - то очень некрасивой, то не слишком дурной девушкой, но я даже не спрашивал себя насчет ее ни разу: влюблен ли я или нет. Мне случалось разговаривать с ней прямо, но чаще я разговаривал с нею, обращая при ней речь к Любовь Сергеевне или к Дмитрию, и этот последний способ особенно мне нравился. Я находил большое удовольствие говорить при ней, слушать ее пение и вообще знать о ее присутствии в той же комнате, в которой был я; но мысль о том, какие будут впоследствии мои отношения с Варенькой, и мечты о самопожертвовании для своего друга, ежели он влюбится в мою сестру, уже редко приходили мне в голову. Ежели же мне приходили такие мечты и мысли, то я, чувствуя себя довольным настоящим, бессознательно старался отгонять мысль о будущем.

Несмотря, однако, на это сближение, я продолжал считать своею непременною обязанностью скрывать от всего общества Нехлюдовых, и в особенности от Вареньки, свои настоящие чувства и наклонности и старался выказывать себя совершенно другим молодым человеком от того, каким я был в действительности, и даже таким, какого не могло быть в действительности. Я старался казаться страстным, восторгался, ахал, делал страстные жесты, когда что-нибудь мне будто бы очень нравилось, вместе с тем старался казаться равнодушным ко всякому необыкновенному случаю, который видел или про который мне рассказывали; старался казаться злым насмешником, не имеющим ничего святого, и вместе с тем тонким наблюдателем; старался казаться логическим во всех своих поступках, точным и аккуратным в жизни, и вместе с тем презирающим все материальное. Могу смело сказать, что я был гораздо лучше в действительности, чем то странное существо, которое я пытался представлять из себя; но все-таки и таким, каким я притворялся, Нехлюдовы меня полюбили и, к счастию моему, не верили, как кажется, моему притворству. Одна Любовь Сергеевна, считавшая меня величайшим эгоистом, безбожником и насмешником, как кажется, не любила меня и часто спорила со мной, сердилась и поражала меня своими отрывочными, бессвязными фразами. Но Дмитрий оставался все в тех же странных, больше чем дружеских отношениях с нею и говорил, что ее никто не понимает и что она чрезвычайно много делает ему добра. Его дружба с нею точно так же продолжала огорчать все семейство.

Раз Варенька, разговаривая со мной про эту непонятную для всех нас связь, объяснила ее так:

Дмитрий самолюбив. Он слишком горд и, несмотря на весь свой ум, очень любит похвалу и удивление, любит быть всегда первым, а тетенька в невинности души находится в адмирации перед ним и не имеет довольно такту, чтобы скрывать от него эту адмирацию, и выходит, что она льстит ему, только не притворно, а искренно.

Это рассуждение запомнилось мне, и потом, разбирая его, я не мог не подумать, что Варенька очень умна, и с удовольствием, вследствие этого, возвысил ее в своем мнении. Такого рода возвышения, вследствие открываемого мною в ней ума и других моральных достоинств, я производил, хотя и с удовольствием, с некоторой строгой умеренностью и никогда не доходил до восторга, крайней точки этого возвышения. Так, когда Софья Ивановна, не устававшая говорить про свою племянницу, рассказала мне, как Варенька в деревне, будучи ребенком, четыре года тому назад, отдала без позволения все свои платья и башмаки крестьянским детям, так что их надо было отобрать после, я еще не сразу принял этот факт как достойный к возвышению ее в моем мнении, а еще подтрунивал мысленно над нею за такой непрактический взгляд на вещи.

Когда у Нехлюдовых бывали гости и между прочими иногда Володя и Дубков, я самодовольно и с некоторым спокойным сознанием силы домашнего человека удалялся на последний план, не разговаривал и только слушал, что говорили другие. И все, что говорили другие, мне казалось до того неимоверно глупо, что я внутренно удивлялся, как такая умная, логическая женщина, как княгиня, и все ее логическое семейство могло слушать эти глупости и отвечать на них. Ежели б мне тогда пришло в голову сравнить с тем, что говорили другие, то, что я говорил сам, когда бывал один, я бы, верно, нисколько не удивлялся. Еще бы меньше я удивлялся, ежели бы я поверил, что наши домашние - Авдотья Васильевна, Любочка и Катенька - были такие же женщины, как и все, нисколько не ниже других, и вспомнил бы, что́ по целым вечерам говорили, весело улыбаясь, Дубков, Катенька и Авдотья Васильевна; как почти всякий раз Дубков, придравшись к чему-нибудь, читал с чувством стихи: «Au banquet de la vie, infortuné convive...» или отрывки «Демона», и вообще с каким удовольствием и какой вздор они говорили в продолжение нескольких часов сряду.

Разумеется, что, когда бывали гости, Варенька меньше обращала на меня внимания, чем когда мы были одни, - и тогда уже не было ни чтения, ни музыки, которую я очень любил слушать. Разговаривая с гостями, она теряла для меня главную свою прелесть - спокойной рассудительности и простоты. Помню, как ее разговоры о театре и погоде с братом моим Володей странно поразили меня. Я знал, что Володя больше всего на свете избегал и презирал банальности, Варенька тоже всегда смеялась над притворно занимательными разговорами о погоде и т. п., - почему же, сойдясь вместе, они оба постоянно говорили самые несносные пошлости, и как будто стыдясь друг за друга? Всякий раз после таких разговоров я втихомолку злился на Вареньку, на другой день подсмеивался над бывшими гостями, но находил еще больше удовольствия быть одному в семейном кружке Нехлюдовых.

Как бы то ни было, я начинал находить больше удовольствия быть с Дмитрием в гостиной его матери, чем с ним одним с глазу на глаз.

ДРУЖБА С НЕХЛЮДОВЫМ

Именно в эту пору дружба моя с Дмитрием держалась только на волоске. Я уже слишком давно начал обсуживать его, для того чтобы не найти в нем недостатков; а в первой молодости мы любим только страстно и поэтому только людей совершенных. Но как скоро начинает мало-помалу уменьшаться туман страсти или сквозь него невольно начинают пробивать ясные лучи рассудка и мы видим предмет нашей страсти в его настоящем виде, с достоинствами и недостатками, - одни недостатки, как неожиданность, ярко, преувеличенно бросаются нам в глаза, чувства влечения к новизне и надежды на то, что не невозможно совершенство в другом человеке, поощряют нас не только к охлаждению, но к отвращению к прежнему предмету страсти, и мы, не жалея, бросаем его и бежим вперед искать нового совершенства. Ежели со мною не случилось того же в отношении Дмитрия, то я обязан только его упорной, педантической, более рассудочной, чем сердечной привязанности, которой бы мне слишком совестно было изменить. Сверх того, нас связывало наше странное правило откровенности. Разойдясь, мы слишком боялись оставить во власти один другого все поверенные, постыдные для себя, моральные тайны. Впрочем, наше правило откровенности уже давно, очевидно для нас, не соблюдалось и часто стесняло нас и производило странные между нами отношения.

У Дмитрия в эту зиму я почти всякий раз, как приезжал, заставал его товарища по университету, студента Безобедова, с которым он занимался. Безобедов был маленький, рябой, худой человечек, с крошечными, покрытыми веснушками ручками и огромными нечесаными рыжими волосами, всегда оборванный, грязный, необразованный и даже плохо занимавшийся. Отношения Дмитрия с ним, так же как и с Любовью Сергеевной, были мне непонятны. Единственная причина, по которой он мог выбрать его из всех товарищей и сойтись с ним, могла быть только та, что хуже Безобедова на вид не было студента во всем университете. Но, должно быть, именно поэтому Дмитрию приятно было наперекор всем оказывать ему дружбу. Во всех его отношениях с этим студентом выражалось это гордое чувство: «Вот, мол, мне все равно, кто бы вы ни были, мне все равны, и его люблю, значит, и он хорош».

Я удивлялся, как ему не тяжело было постоянно принуждать себя и как несчастный Безобедов выдерживал свое неловкое положение. Мне очень не нравилась эта дружба.

Раз я приехал вечером к Дмитрию с тем, чтобы с ним вместе провести вечер в гостиной его матери, разговаривать и слушать пение или чтение Вареньки; но Безобедов сидел на верху. Дмитрий резким тоном ответил мне, что он не может идти вниз, потому что, как я вижу, у него гости.

И что там веселого? - прибавил он. - Гораздо лучше здесь посидим, поболтаем. - Хотя меня вовсе не прельщала мысль просидеть часа два с Безобедовым, я не решался один пойти в гостиную и с досадой в душе на странности моего друга уселся на качающемся кресле и молча стал качаться. Мне очень досадно было на Дмитрия и на Безобедова за то, что они лишили меня удовольствия быть внизу; я ждал, скоро ли уйдет Безобедов, и злился на него и на Дмитрия, молча слушая их разговор. «Очень приятный гость! Сиди с ним!» - думал я, когда лакей принес чай и Дмитрий должен был раз пять просить Безобедова взять стакан, потому что робкий гость при первом и втором стакане считал своей обязанностью отказываться и говорить: «Кушайте сами». Дмитрий, видимо принуждая себя, занимал гостя разговором, в который тщетно несколько раз хотел втянуть меня. Я мрачно молчал.

«Нечего делать такое лицо, что никто не смей подозревать, что я скучаю», - мысленно обращался я к Дмитрию, молча равномерно раскачиваясь на кресле. Я все больше и больше, с некоторым удовольствием, разжигал в себе чувство тихой ненависти к своему другу. «Вот дурак, - думал я про него, - мог бы провести приятно вечер с милыми родными, - нет, сидит с этим скотом; а теперь время проходит, будет уже поздно идти в гостиную», - и я взглядывал из-за края кресла на своего друга. И рука его, и поза, и шея, и в особенности затылок и коленки казались мне до того противны и оскорбительны, что я бы с наслаждением в эту минуту сделал ему какую-нибудь, даже большую, неприятность.

Наконец Безобедов встал, но Дмитрий не мог сразу отпустить такого приятного гостя: он ему предложил ночевать, на что, к счастию, Безобедов не согласился и вышел.

Проводив его, Дмитрий вернулся и, слегка самодовольно улыбаясь и потирая руки, - должно быть, и тому, что он таки выдержал характер, и тому, что избавился, наконец, от скуки, - стал ходить по комнате, изредка взглядывая на меня. Он был мне еще противнее. «Как он смеет ходить и улыбаться?» - думал я.

Зачем ты злишься? - сказал он вдруг, останавливаясь против меня.

Я совсем не злюсь, - отвечал я, как всегда отвечают в подобных случаях, - а только мне досадно, что ты притворяешься и передо мной, и перед Безобедовым, и перед самим собою.

Какой вздор! Я никогда ни перед кем не притворяюсь.

Я не забываю нашего правила откровенности, я тебе говорю прямо. Как я уверен, - сказал я, - тебе несносен этот Безобедов так же, как и мне, потому что он глуп и бог знает что такое, но тебе приятно важничать перед ним.

Нет! И во-первых, Безобедов прекрасный человек...

А я говорю, да; я скажу тебе даже, что и твоя дружба к Любовь Сергеевне основана тоже на том, что она считает тебя богом.

Да я тебе говорю, что нет.

А я говорю, что да, потому что я знаю это по себе, - отвечал я с жаром сдержанной досады и своею откровенностью желая обезоружить его, - я тебе говорил и повторяю, что мне всегда кажется, что я люблю тех людей, которые мне говорят приятное, а как разберу хорошенько, то вижу, что настоящей привязанности нет.

Нет, - продолжал Дмитрий, сердитым движением шеи поправляя галстук, - когда я люблю, то ни похвалы, ни брань не могут изменить моего чувства.

Неправда; ведь я тебе признавался, что, когда папа меня назвал дрянью, я несколько времени ненавидел его и желал его смерти; так же и ты...

Говори за себя. Очень жалко, коли ты такой...

Напротив, - вскричал я, вскакивая с кресел и с отчаянной храбростью глядя ему в глаза, - это нехорошо, что́ ты говоришь; разве ты мне не говорил про брата, - я тебе про это не поминаю, потому что это бы было нечестно, - разве ты мне не говорил... а я тебе скажу, как я тебя теперь понимаю...

И я, стараясь уколоть его еще больнее, чем он меня, стал доказывать ему, что он никого не любит, и высказывать ему все то, в чем, мне казалось, я имел право упрекнуть его. Я был очень доволен тем, что высказал ему все, совершенно забывая то, что единственно возможная цель этого высказывания, состоящая в том, чтоб он признался в недостатках, которые я обличал в нем, не могла быть достигнута в настоящую минуту, когда он был разгорячен. В спокойном же состоянии, когда он мог сознаться, я никогда не говорил ему этого.

Спор уже переходил в ссору, когда вдруг Дмитрий замолчал и ушел от меня в другую комнату. Я пошел было за ним, продолжая говорить, но он не отвечал мне. Я знал, что в графе его пороков была вспыльчивость, и он теперь преодолевал себя. Я проклинал все его расписания.

Так вот к чему повело нас наше правило говорить друг другу все, что мы чувствовали, и никогда третьему ничего не говорить друг о друге. Мы доходили иногда в увлечении откровенностью до самых бесстыдных признаний, выдавая, к своему стыду, предположение, мечту за желание и чувство, как, например, то, что я сейчас сказал ему; и эти признания не только не стягивали больше связь, соединявшую нас, но сушили самое чувство и разъединяли нас; а теперь вдруг самолюбие не допустило его сделать самое пустое признанье, и мы в жару спора воспользовались теми оружиями, которые прежде сами дали друг другу и которые поражали ужасно больно.

Глава XLII

Несмотря на то, что папа хотел приехать с женою в Москву только после нового года, он приехал в октябре, осенью, в то время, когда была еще отличная езда с собаками. Папа говорил, что он изменил свое намерение потому, что дело его в сенате должно было слушаться; но Мими рассказывала, что Авдотья Васильевна в деревне так скучала, так часто говорила про Москву и так притворялась нездоровою, что папа решился исполнить ее желание.

Потому что она никогда не любила его, а только всем уши прожужжала своей любовью, желая выйти замуж за богатого человека, - прибавляла Мими, задумчиво вздыхая, как бы говоря: «Не то бы сделали для него некоторые люди, если бы он сумел оценить их». Некоторые люди были несправедливы к Авдотье Васильевне; ее любовь к папа, страстная, преданная любовь самоотвержения, была видна в каждом слове, взгляде и движении. Но такая любовь не мешала ей нисколько вместе с желанием не расставаться с обожаемым мужем - желать необыкновенного чепчика от мадам Аннет, шляпы с необыкновенным голубым страусовым пером и синего, венецианского бархата, платья, которое бы искусно обнажало стройную белую грудь и руки, до сих пор еще никому не показанные, кроме мужа и горничных. Катенька, разумеется, была на стороне матери, между же нами и мачехой установились сразу, со дня ее приезда, какие-то странные, шуточные отношения. Как только она вышла из кареты, Володя, сделав серьезное лицо и мутные глаза, расшаркиваясь и раскачиваясь, подошел к ее руке и сказал, как будто представляя кого-то:

Имею честь поздравить с приездом милую мамашу и целовать ее ручку.

А, милый сынок! - сказала Авдотья Васильевна, улыбаясь своей красивой, однообразной улыбкой.

И второго сынка не забудьте, - сказал я, подходя тоже к ее руке в стараясь невольно перенять выражение лица и голоса Володи.

Ежели бы мы и мачеха были уверены во взаимной привязанности, это выражение могло бы означать пренебрежение к изъявлению признаков любви; ежели бы мы уже были дурно расположены друг к другу, оно могло бы означать иронию или презрение к притворству, или желание скрыть от присутствующего отца наши настоящие отношения и еще много других чувств и мыслей; но в настоящем случае выражение это, которое очень пришлось к духу Авдотьи Васильевны, ровно ничего не значило и только скрывало отсутствие всяких отношений. Я впоследствии часто замечал и в других семействах, когда члены их предчувствуют, что настоящие отношения будут не совсем хороши, такого рода шуточные, подставные отношения; и эти-то отношения невольно установились между нами и Авдотьей Васильевной. Мы почти никогда не выходили из них, мы всегда были приторно учтивы с ней, говорили по-французски, расшаркивались и называли ее chère maman, на что она всегда отвечала шуточками в том же роде и красивой однообразной улыбкой. Одна плаксивая Любочка, с ее гусиными ногами и нехитрыми разговорами, полюбила мачеху и весьма наивно и иногда неловко старалась сблизить ее со всем нашим семейством; зато и единственное лицо во всем мире, к которому, кроме ее страстной любви к папа, Авдотья Васильевна имела хоть каплю привязанности, была Любочка. Авдотья Васильевна оказывала ей даже какое-то восторженное удивление и робкое уважение, очень удивлявшее меня.

Авдотья Васильевна в первое время часто любила, называя себя мачехой, намекать на то, как всегда дети и домашние дурно и несправедливо смотрят на мачеху и вследствие этого как тяжело бывает ее положение. Но, предвидя всю неприятность этого положения, она ничего не сделала, чтобы избежать его: приласкать того, подарить этого, не быть ворчливой, что́ бы ей было очень легко, потому что она была от природы невзыскательна и очень добра. И не только она не сделала этого, но, напротив, предвидя всю неприятность своего положения, она без нападения приготовилась к защите, и, предполагая, что все домашние хотят всеми средствами делать ей неприятности и оскорбления, она во всем видела умысел и полагала самым достойным для себя терпеть молча и, разумеется, своим бездействием не снискивая любви, снискивала нерасположение. Притом в ней было такое отсутствие той в высшей степени развитой в нашем доме способности понимания, о которой я уже говорил, и привычки ее были так противоположны тем, которые укоренились в нашем доме, что уже это одно дурно располагало в ее пользу. В нашем аккуратном, опрятном доме она вечно жила, как будто только сейчас приехала: вставала и ложилась то поздно, то рано; то выходила, то не выходила к обеду; то ужинала, то не ужинала. Ходила почти всегда, когда не было гостей, полуодетая и не стыдилась нам и даже слугам показываться в белой юбке и накинутой шали, с голыми руками. Сначала эта простота понравилась мне, но потом очень скоро, именно вследствие этой простоты, я потерял последнее уважение, которое имел к ней. Еще страннее было для нас то, что в ней было, при гостях и без гостей, две совершенно различные женщины: одна, при гостях, молодая, здоровая и холодная красавица, пышно одетая, не глупая, не умная, но веселая; другая, без гостей, была уже немолодая, изнуренная, тоскующая женщина, неряшливая и скучающая, хотя и любящая. Часто, глядя на нее, когда она, улыбающаяся, румяная от зимнего холоду, счастливая сознанием своей красоты, возвращалась с визитов и, сняв шляпу, подходила осмотреться в зеркало, или, шумя пышным бальным открытым платьем, стыдясь и вместе гордясь перед слугами, проходила в карету, или дома, когда у нас бывали маленькие вечера, в закрытом шелковом платье и каких-то тонких кружевах около нежной шеи, сияла на все стороны однообразной, но красивой улыбкой, - я думал, глядя на нее: что́ бы сказали те, которые восхищались ей, ежели б видели ее такою, как я видел ее, когда она, по вечерам оставаясь дома, после двенадцати часов, дожидаясь мужа из клуба, в каком-нибудь капоте, с нечесаными волосами, как тень ходила по слабо освещенным комнатам. То она подходила к фортепьянам и играла на них, морщась от напряжения, единственный вальс, который знала, то брала книгу романа и, прочтя несколько строк из средины, бросала его, то, чтоб не будить людей, сама подходила к буфету, доставала оттуда огурец и холодную телятину и съедала ее, стоя у окошка буфета, то снова, усталая, тоскующая, без цели шлялась из комнаты в комнату. Но более всего разъединяло нас с ней отсутствие понимания, выражавшееся преимущественно в свойственной ей манере снисходительного внимания, когда с ней говорили о вещах, для нее непонятных. Она была не виновата в том, что сделала бессознательную привычку слегка улыбаться одними губами и наклонять голову, когда ей рассказывали вещи, для нее мало занимательные (а кроме ее самой и ее мужа, ничто ее не занимало); но эта улыбка и наклонение головы, часто повторенные, были невыносимо отталкивающие. Ее веселость, как будто подсмеивающаяся над собой, над вами и над всем светом, была тоже неловкая, никому не сообщавшаяся; ее чувствительность - слишком приторная. А главное - она не стыдилась беспрестанно говорить всякому о своей любви к папа. Хотя она нисколько не лгала, говоря про то, что вся жизнь ее заключается в любви к мужу, и хотя она доказывала это всей своей жизнью, но, по нашему пониманию, такое беззастенчивое, беспрестанное твержение про свою любовь было отвратительно, и мы стыдились за нее, когда она говорила это при посторонних, еще более, чем когда она делала ошибки во французском языке.

Она любила своего мужа более всего на свете, и муж любил ее, особенно первое время и когда он видел, что она не ему одному нравилась. Единственная цель ее жизни была приобретение любви своего мужа; но она делала, казалось, нарочно все, что только могло быть ему неприятно, и все с целью доказать ему всю силу своей любви и готовности самопожертвования.

Она любила наряды, отец любил видеть ее в свете красавицей, возбуждавшей похвалы и удивление; она жертвовала своей страстью к нарядам для отца и больше и больше привыкала сидеть дома в серой блузе. Папа, считавший всегда свободу и равенство необходимым условием в семейных отношениях, надеялся, что его любимица Любочка и добрая молодая жена сойдутся искренно и дружески; но Авдотья Васильевна жертвовала собой и считала необходимым оказывать настоящей хозяйке дома, как она называла Любочку, неприличное уважение, больно оскорблявшее папа. Он играл много в эту зиму, под конец много проигрывал и, как всегда, не желая смешивать игру с семейною жизнию, скрывал свои игорные дела от всех домашних. Авдотья Васильевна жертвовала собой и, иногда больная, под конец зимы даже беременная, считала своей обязанностью, в серой блузе, с нечесаной головой, хоть в четыре или пять часов утра, раскачиваясь, идти навстречу папа, когда он иногда, усталый, проигравшийся, пристыженный, после восьмого штрафа, возвращался из клуба. Она спрашивала его рассеянно о том, был ли он счастлив в игре, и с снисходительной внимательностью, улыбаясь и покачивая головою, слушала, что он говорил ей о том, что он делал в клубе, и о том, что он в сотый раз ее просит никогда не дожидаться его. Но хотя проигрыш и выигрыш, от которого, по его игре, зависело все состояние папа, нисколько не интересовали ее, она снова каждую ночь первая встречала его, когда он возвращался из клуба. К этим встречам, впрочем, кроме своей страсти к самопожертвованию, побуждала ее еще затаенная ревность, от которой она страдала в сильнейшей степени. Никто в мире не мог бы ее убедить, что папа возвращался поздно из клуба, а не от любовницы. Она старалась прочесть на лице папа его любовные тайны; и не прочтя ничего, с некоторым наслаждением горя вздыхала и предавалась созерцанию своего несчастия.

Вследствие этих и многих других беспрестанных жертв в обращении папа с его женою в последние месяцы этой зимы, в которые он много проигрывал и оттого был большей частью не в духе, стало уже заметно перемежающееся чувство тихой ненависти, того сдержанного отвращения к предмету привязанности, которое выражается бессознательным стремлением делать все возможные мелкие моральные неприятности этому предмету.

НОВЫЕ ТОВАРИЩИ

Зима прошла незаметно, и уже опять начинало таять, и в университете уже было прибито расписание экзаменов, когда я вдруг вспомнил, что надо было отвечать из восемнадцати предметов, которые я слушал и из которых я не слышал, не записывал и не приготовил ни одного. Странно, как такой ясный вопрос: как же держать экзамен? - ни разу мне не представился.

Но я был всю зиму эту в таком тумане, происходившем от наслаждения тем, что я большой и что я comme il faut, что, когда мне и приходило в голову: как же держать экзамен? - я сравнивал себя с своими товарищами и думал: «Они же будут держать, а бо́льшая часть их еще не comme il faut, стало быть, у меня еще лишнее перед ними преимущество, и я должен выдержать». Я приходил на лекции только потому, что уж так привык и что папа усылал меня из дома. Притом же знакомых у меня было много, и мне было часто весело в университете. Я любил этот шум, говор, хохотню по аудиториям; любил во время лекции, сидя на задней лавке, при равномерном звуке голоса профессора мечтать о чем-нибудь и наблюдать товарищей; любил иногда с кем-нибудь сбегать к Матерну выпить водки и закусить и, зная, что за это могут распечь, после профессора, робко скрыпнув дверью, войти в аудиторию; любил участвовать в проделке, когда курс на курс с хохотом толпился в коридоре. Все это было очень весело.

Когда уже все начали ходить аккуратнее на лекции, профессор физики кончил свой курс и простился до экзаменов, студенты стали собирать тетрадки и партиями готовиться, я тоже подумал, что надо готовиться. Оперов, с которым мы продолжали кланяться, но были в самых холодных отношениях, как я говорил уже, предложил мне не только тетрадки, но и пригласил готовиться по ним вместе с ним и другими студентами. Я поблагодарил его и согласился, надеясь этой честью совершенно загладить свою бывшую размолвку с ним, но просил только, чтоб непременно все собирались у меня всякий раз, так как у меня квартира хорошая.

Мне отвечали, что будут готовиться по переменкам, то у того, то у другого, и там, где ближе. В первый раз собрались у Зухина. Это была маленькая комнатка за перегородкой в большом доме на Трубном бульваре. В первый назначенный день я опоздал и пришел, когда уже читали. Маленькая комнатка была вся закурена, даже не вакштафом, а махоркой, которую курил Зухин. На столе стоял штоф водки, рюмка, хлеб, соль и кость баранины.

Зухин, не вставая, пригласил меня выпить водки и снять сюртук.

Вы, я думаю, к такому угощенью не привыкли, - прибавил он. Все были в грязных ситцевых рубашках и нагрудниках. Стараясь не выказывать своего к ним презрения, я снял сюртук и лег по-товарищески на диван. Зухин, изредка справляясь по тетрадкам, читал, другие останавливали его, делая вопросы, а он объяснял сжато, умно и точно. Я стал вслушиваться и, не понимая многого, потому что не знал предыдущего, сделал вопрос.

Э, батюшка, да вам нельзя слушать, коли вы этого не знаете, - сказал Зухин, - я вам дам тетрадки, вы пройдите это к завтраму; а то что ж вам объяснять.

Мне стало совестно за свое незнание, и вместе с тем чувствуя всю справедливость замечания Зухина, я перестал слушать и занялся наблюдениями за этими новыми товарищами. По подразделению людей на comme il faut и не comme il faut они принадлежали, очевидно, к второму разряду и вследствие этого возбуждали во мне не только чувство презрения, но и некоторой личной ненависти, которую я испытывал к ним за то, что, не быв comme il faut, они как будто считали меня не только равным себе, но даже добродушно покровительствовали мне. Это чувство возбуждали во мне их ноги и грязные руки с обгрызенными ногтями, и один отпущенный на пятом пальце длинный ноготь у Оперова, и розовые рубашки, и нагрудники, и ругательства, которые они ласкательно обращали друг к другу, и грязная комната, и привычка Зухина беспрестанно немножко сморкаться, прижав одну ноздрю пальцем, и в особенности их манера говорить, употреблять и интонировать некоторые слова. Например, они употребляли слова: глупец вместо дурак, словно вместо точно, великолепно вместо прекрасно, движучи и т. п., что мне казалось книжно и отвратительно непорядочно. Но еще более возбуждали во мне эту комильфотную ненависть интонации, которые они делали на некоторые русские и в особенности иностранные слова: они говорили ма́шина вместо маши́на, дея́тельность вместо де́ятельность, на́рочно вместо наро́чно, в камине́ вместо в ками́не, Ше́кспир вместо Шекспи́р, и т. д., и т. д.

Несмотря, однако, на эту, в то время для меня непреодолимо отталкивающую внешность, я, предчувствуя что-то хорошее в этих людях и завидуя тому веселому товариществу, которое соединяло их, испытывал к ним влеченье и желал сблизиться с ними, как это ни было для меня трудно. Кроткого и честного Оперова я уже знал; теперь же бойкий, необыкновенно умный Зухин, который, видимо, первенствовал в этом кружке, чрезвычайно нравился мне. Это был маленький плотный брюнет с несколько оплывшим и всегда глянцевитым, но чрезвычайно умным, живым и независимым лицом. Это выражение особенно придавали ему невысокий, но горбатый над глубокими черными глазами лоб, щетинистые короткие волоса и частая черная борода, казавшаяся всегда небритой. Он, казалось, не думал о себе (что всегда мне особенно нравилось в людях), но видно было, что никогда ум его не оставался без работы. У него было одно из тех выразительных лиц, которые несколько часов после того, как вы их увидите в первый раз, вдруг совершенно изменяются в ваших глазах. Это случилось под конец вечера, в моих глазах, с лицом Зухина. Вдруг на его лице показались новые морщины, глаза ушли глубже, улыбка стала другая, и все лицо так изменилось, что я с трудом бы узнал его.

Когда кончили читать, Зухин, другие студенты и я, чтоб доказать свое желание быть товарищем, выпили по рюмке водки, и в штофе почти ничего не осталось. Зухин спросил, у кого есть четвертак, чтоб еще послать за водкой какую-то старую женщину, которая прислуживала ему. Я предложил было своих денег, но Зухин, как будто не слыхав меня, обратился к Оперову, и Оперов, достав бисерный кошелек, дал ему требуемую монету.

Ты смотри не запей, - сказал Оперов, который сам ничего не пил.

Небось, - отвечал Зухин, высасывая мозг из бараньей кости (я помню, в это время я думал: от этого-то он так умен, что ест много мозгу).

Небось, - продолжал Зухин, слегка улыбаясь, а улыбка у него была такая, что вы невольно замечали ее и были ему благодарны за эту улыбку. - Хоть и запью, так не беда; уж теперь, брат, посмотрим, кто кого собьет, он ли меня или я его. Уж готово, брат, - добавил он, хвастливо щелкнув себя по лбу. - Вот Семенов не провалился бы, он что-то сильно закутил.

Действительно, тот самый Семенов с седыми волосами, который в первый экзамен меня так обрадовал тем, что на вид был хуже меня, и который, выдержав вторым вступительный экзамен, первый месяц студенчества аккуратно ходил на лекции, закутил еще до репетиций и под конец курса уже совсем не показывался в университете.

Где он? - спросил кто-то.

Уж и я его из виду потерял, - продолжал Зухин, - в последний раз мы с ним вместе «Лиссабон» разбили. Великолепная штука вышла. Потом, говорят, какая-то история была... Вот голова! Что́ огня в этом человеке! Что́ ума! Жаль, коли пропадет. А пропадет наверно: не такой мальчик, чтоб с его порывами он усидел в университете.

Поговорив еще немного, все стали расходиться, условившись и на следующие дни собираться к Зухину, потому что его квартира была ближе ко всем прочим. Когда все вышли на двор, мне стало несколько совестно, что все шли пешком, а я один ехал на дрожках, и я, стыдясь, предложил Оперову довезти его. Зухин вышел вместе с нами и, заняв у Оперова целковый, пошел на всю ночь куда-то в гости. Дорогой Оперов рассказал мне многое про характер и образ жизни Зухина, и, приехав домой, я долго не спал, думая об этих новых, узнанных мною людях. Я долго, не засыпая, колебался, с одной стороны, между уважением к ним, к которому располагали меня их знания, простота, честность и поэзия молодости и удальства, с другой стороны - между отталкивающей меня их непорядочной внешностью. Несмотря на все желание, мне было в то время буквально невозможно сойтись с ними. Наше понимание было совершенно различно. Была бездна оттенков, составлявших для меня всю прелесть и весь смысл жизни, совершенно непонятных для них, и наоборот. Но главною причиною невозможности сближения были мое двадцатирублевое сукно на сюртуке, дрожки и голландская рубашка. Эта причина была в особенности важна для меня: мне казалось, что я невольно оскорбляю их признаками своего благосостояния. Я чувствовал себя перед ними виноватым и, то смиряясь, то возмущаясь против своего незаслуженного смирения и переходя к самонадеянности, никак не мог войти с ними в ровные, искренние отношения. Грубая же, порочная сторона в характере Зухина до такой степени заглушалась в то время для меня той сильной поэзией удальства, которую я предчувствовал в нем, что она нисколько не неприятно действовала на меня.

Недели две почти каждый день я ходил по вечерам заниматься к Зухину. Занимался я очень мало, потому что, как говорил уже, отстал от товарищей и, не имея сил один заняться, чтоб догнать их, только притворялся, что слушаю и понимаю то, что они читают. Мне кажется, что и товарищи догадывались о моем притворстве, и часто я замечал, что они пропускали места, которые сами знали, и никогда не спрашивали меня.

С каждым днем я больше и больше извинял непорядочность этого кружка, втягиваясь в их быт и находя в нем много поэтического. Только одно честное слово, данное мною Дмитрию, не ездить никуда кутить с ними, удержало меня от желания разделять их удовольствия.

Раз я хотел похвастаться перед ними своими знаниями в литературе, в особенности французской, и завел разговор на эту тему. К удивлению моему, оказалось, что, хотя они выговаривали иностранные заглавия по-русски, они читали гораздо больше меня, знали, ценили английских и даже испанских писателей, Лесажа, про которых я тогда и не слыхивал. Пушкин и Жуковский были для них литература (а не так, как для меня, книжки в желтом переплете, которые я читал и учил ребенком). Они презирали равно Дюма, Сю и Феваля и судили, в особенности Зухин, гораздо лучше и яснее о литературе, чем я, в чем я не мог не сознаться. В знании музыки я тоже не имел перед ними никакого преимущества. Еще к большему удивлению моему, Оперов играл на скрипке, другой из занимавшихся с нами студентов играл на виолончели и фортепьяно, и оба они играли в университетском оркестре, порядочно знали музыку и ценили хорошую. Одним словом, все, чем я хотел похвастаться перед ними, исключая выговора французского и немецкого языков, они знали лучше меня и нисколько не гордились этим. Мог бы я похвастаться в моем положении светскостью, но ее я не имел, как Володя. Так что же такое было та высота, с которой я смотрел на них? Мое знакомство с князем Иваном Иванычем? выговор французского языка? дрожки? голландская рубашка? ногти? Да уж не вздор ли все это? - начинало мне глухо приходить иногда в голову под влиянием чувства зависти к товариществу и добродушному молодому веселью, которое я видел перед собой. Они все были на «ты». Простота их обращения доходила до грубости, но и под этой грубой внешностью был постоянно виден страх хоть чуть-чуть оскорбить друг друга. Подлец, свинья, употребляемые ими в ласкательном смысле, только коробили меня и мне подавали повод к внутреннему подсмеиванию, но эти слова не оскорбляли их и не мешали им быть между собою на самой искренней дружеской ноге. В обращении между собой они были так осторожны и деликатны, как только бывают очень бедные и очень молодые люди. Главное же, что-то широкое, разгульное чуялось мне в этом характере Зухина и его похождениях в «Лиссабоне». Я предчувствовал, что эти кутежи должны были быть что-то совсем другое, чем то притворство с жженым ромом и шампанским, в котором я участвовал у барона З.

ЗУХИН И СЕМЕНОВ

Не знаю, к какому сословию принадлежал Зухин, но знаю, что он был из С. гимназии, без всякого состояния и, кажется, не дворянин. Ему было в то время лет восемнадцать, хотя на вид казалось гораздо больше. Он был необычайно умен, в особенности понятлив: ему легче было сразу обнять целый многосложный предмет, предвидеть все его частности и выводы, чем посредством сознания обсудить законы, по которым производились эти выводы. Он знал, что он был умен, гордился этим и вследствие этой гордости был одинаково со всеми прост в обращении и добродушен. Должно быть, он много испытал в жизни. Его пылкая, восприимчивая натура уже успела отразить в себе и любовь, и дружбу, и дела, и деньги. Хотя в малой мере, хотя в низших слоях общества, но не было вещи, к которой бы он, испытав ее, не имел не то презрения, не то какого-то равнодушия и невнимания, происходящих от слишком большой легкости, с которой ему все доставалось. Он, казалось, с таким жаром брался за все новое только для того, чтоб, достигнув цели, презирать то, чего он достигнул, и способная натура его достигала всегда и цели и права на презрение. В отношении науки было то же самое: занимаясь мало, не записывая, он знал математику превосходно и не хвастался, говоря, что собьет профессора. Ему казалось много вздоров в том, что ему читали, но с свойственным его натуре бессознательным практическим плутовством он тотчас же подделывался под то, что было нужно профессору, и все профессора его любили. Он был прям в отношениях с начальством, но начальство уважало его. Он не только не уважал и не любил науки, но презирал даже тех, которые серьезно занимались тем, что ему так легко доставалось. Науки, как он понимал их, не занимали десятой доли его способностей; жизнь в его студенческом положении не представляла ничего такого, чему бы он мог весь отдаться, а пылкая, дея́тельная, как он говорил, натура требовала жизни, и он вдался в кутеж такого рода, какой возможен был по его средствам, и предался ему с страстным жаром и желанием уходить себя, чем больше во мне силы. Теперь, перед экзаменами, предсказание Оперова сбылось. Он пропал недели на две, так что мы готовились уже последнее время у другого студента. Но в первый экзамен он, бледный, изнуренный, с дрожащими руками, явился в залу и блестящим образом перешел во второй курс.

С начала курса в шайке кутил, главою которых был Зухин, было человек восемь. В числе их сначала были Иконин и Семенов, но первый удалился от общества, не вынесши того неистового разгула, которому они предавались в начале года, второй же удалился потому, что ему и этого казалось мало. В первые времена все в нашем курсе с каким-то ужасом смотрели на них и рассказывали друг другу их подвиги.

Главными героями этих подвигов были Зухин, а в конце курса - Семенов. На Семенова все последнее время смотрели с каким-то даже ужасом, и когда он приходил на лекцию, что случалось довольно редко, то в аудитории происходило волнение.

Семенов перед самыми экзаменами кончил свое кутежное поприще самым энергическим и оригинальным образом, чему я был свидетелем благодаря своему знакомству с Зухиным. Вот как это было. Раз вечером, только что мы сошлись к Зухину, и Оперов, приникнув головой к тетрадкам и поставив около себя, кроме сальной свечи в подсвечнике, сальную свечу в бутылке, начал читать своим тоненьким голоском свои мелкоисписанные тетрадки физики, как в комнату вошла хозяйка и объявила Зухину, что к нему пришел кто-то с запиской.

Зухин вышел и скоро вернулся, опустив голову и с задумчивым лицом, держа в руках открытую записку на серой оберточной бумаге и две десятирублевые ассигнации.

Господа! необыкновенное событие! - сказал он, подняв голову и как-то торжественно-серьезно взглянув на нас.

Что ж? за кондиции деньги получил? - сказал Оперов, перелистывая свою тетрадку.

Нет, господа! Я больше не читаю, - продолжал Зухин тем же тоном, - я вам говорю, непостижимое событие! Семенов прислал мне с солдатом вот двадцать рублей, которые занял когда-то, и пишет, что ежели я его хочу видеть, то чтоб приходил в казармы. Вы знаете, что это значит? - прибавил он, оглянув всех нас. Мы все молчали. - Я сейчас иду к нему, - продолжал Зухин, - пойдемте, кто хочет.

Сейчас же все надели сюртуки и собрались идти к Семенову.

Не будет ли это неловко, - сказал Оперов своим тоненьким голоском, - что все мы, как на редкость, придем смотреть на него?

Я был совершенно согласен с замечанием Оперова, особенно в отношении меня, который был почти не знаком с Семеновым; но мне так приятно было знать себя участвующим в общем товарищеском деле и так хотелось видеть самого Семенова, что я ничего не сказал на это замечание.

Вздор! - сказал Зухин. - Что ж тут неловкого, что мы все идем проститься с товарищем, где бы он ни был. Пустяки! Идем, кто хочет.

Мы взяли извозчиков, посадили с собой солдата и поехали. Дежурный унтер-офицер уже не хотел нас пускать в казарму, но Зухин как-то уговорил его, и тот же самый солдат, который приходил с запиской, провел нас в большую, почти темную, слабо освещенную несколькими ночниками комнату, в которой с обеих сторон на нарах, с бритыми лбами, сидели и лежали рекруты в серых шинелях. Вступив в казарму, меня поразил особенный тяжелый запах, звук храпения нескольких сотен людей, и, проходя за нашим проводником и Зухиным, который твердыми шагами шел впереди всех между нарами, я с трепетом вглядывался в положение каждого рекрута и к каждому прикладывал оставшуюся в моем воспоминании сбитую жилистую фигуру Семенова с длинными всклокоченными, почти седыми волосами, белыми зубами и мрачными блестящими глазами. В самом крайнем углу казармы у последнего глиняного горшочка, налитого черным маслом, в котором дымно, свесившись, коптился нагоревший фитиль, Зухин ускорил шаг и вдруг остановился.

Здорово, Семенов, - сказал он одному рекруту с таким же бритым лбом, как и другие, который, в толстом солдатском белье и в серой шинели внакидку, сидел с ногами на нарах и, разговаривая с другим рекрутом, ел что-то. Это был он, с обстриженными под гребенку седыми волосами, выбритым синим лбом и с своим всегдашним мрачным и энергическим выражением лица. Я боялся, что взгляд мой оскорбит его, и поэтому отворачивался. Оперов, кажется, тоже разделяя мое мнение, стоял сзади всех; но звук голоса Семенова, когда он своей обыкновенной отрывистой речью приветствовал Зухина и других, совершенно успокоил нас, и мы поторопились выйти вперед и подать - я свою руку, Оперов свою дощечку, но Семенов еще прежде нам протянул свою черную, большую руку, избавляя нас этим от неприятного чувства делать как будто бы честь ему. Он говорил неохотно и спокойно, как и всегда:

Здравствуй, Зухин. Спасибо, что зашел. А, господа! садитесь. Ты пусти, Кудряшка, - обратился он к рекруту, с которым ужинал и разговаривал. - С тобой после договорим. Садитесь же. Что? удивило тебя, Зухин? А!

Ничего меня от тебя не удивило, - отвечал Зухин, усаживаясь подле него на нары, немножко с тем выражением, с каким доктор садится на постель больного, - меня бы удивило, коли бы ты на экзамены пришел, вот так-так. Да расскажи, где ты пропадал и как это случилось?

Где пропадал? - отвечал он своим густым, сильным голосом, - пропадал в трактирах, в кабаках, вообще в заведениях. Да садитесь же все, господа, тут места много. Подожми ноги-то, ты! - крикнул он повелительно, показав на мгновение свои белые зубы, на рекрута, который с левой стороны его лежал на нарах, положив голову на руку, и с ленивым любопытством смотрел на нас. - Ну, кутил. И скверно. И хорошо, - продолжал он, изменяя при каждом отрывистом предложении выражение энергического лица. - Историю с купцом знаешь: умер каналья. Меня хотели выгнать. Что были деньги - все промотал. Да это все бы ничего. Долгов гибель оставалось - и гадких. Расплатиться было нечем. Ну, и все.

Как же такая мысль могла прийти тебе? - сказал Зухин.

А вот как: кутил раз в «Ярославле», знаешь, на Стоженке, кутил с каким-то барином из купцов. Он рекрутский поставщик. Говорю: «Дайте тысячу рублей - пойду». И пошел.

Да ведь как же, ты - дворянин, - сказал Зухин.

Пустяки! Все обделал Кирилл Иванов.

Кто Кирилл Иванов?

Который меня купил (при этом он особенно - и странно, и забавно, и насмешливо блеснул глазами и как будто улыбнулся). Разрешение в сенате взяли. Еще покутил, долги заплатил да и пошел. Вот и все. Что же, сечь меня не могут. Пять рублей есть. А может, война...

Потом он начал рассказывать Зухину свои странные, непостижимые похождения, беспрестанно изменяя выражение энергического лица и мрачно блестя глазами.

Когда нельзя было больше оставаться в казармах, мы стали прощаться с ним. Он подал всем нам руку, крепко пожал наши и, не вставая, чтоб проводить нас, сказал:

Заходите еще когда-нибудь, господа, нас еще, говорят, только в будущем месяце погонят, - и снова он как будто улыбнулся.

Зухин, однако, пройдя несколько шагов, снова вернулся назад. Мне хотелось видеть их прощанье, я тоже приостановился и видел, что Зухин достал из кармана деньги, подавал их ему, и Семенов оттолкнул его руку.

Потом я видел, что они поцеловались, и слышал, как Зухин, снова приближаясь к нам, довольно громко прокричал:

Прощай, голова! Да уж, наверно, я курса не кончу - ты будешь офицером.

В ответ на это Семенов, который никогда не смеялся, захохотал звонким, непривычным смехом, который чрезвычайно больно поразил меня. Мы вышли.

Всю дорогу домой, которую мы прошли пешком, Зухин молчал и беспрестанно немножко сморкался, приставляя палец то к одной, то к другой ноздре. Придя домой, он тотчас же ушел от нас и с того самого дня запил до самых экзаменов.

Я ПРОВАЛИВАЮСЬ

Наконец настал первый экзамен, дифференциалов и интегралов, а я все был в каком-то странном тумане и не отдавал себе ясного отчета о том, что меня ожидало. По вечерам на меня, после общества Зухина и других товарищей, находила мысль о том, что надо переменить что-то в своих убеждениях, что что-то в них не так и не хорошо, но утром, с солнечным светом, я снова становился comme il faut, был очень доволен этим и не желал в себе никаких изменений.

В таком расположении духа я приехал на первый экзамен. Я сел на лавку в той стороне, где сидели князья, графы и бароны, стал разговаривать с ними по-французски, и (как ни странно сказать) мне и мысль не приходила о том, что сейчас надо будет отвечать из предмета, который я вовсе не знаю. Я хладнокровно смотрел на тех, которые подходили экзаменоваться, и даже позволял себе подтрунивать над некоторыми.

Ну что, Грап? - сказал я Иленьке, когда он возвращался от стола, - набрались страха?

Посмотрим, как вы, - сказал Иленька, который с тех пор, как поступил в университет, совершенно взбунтовался против моего влияния, не улыбался, когда я говорил с ним, и был дурно расположен ко мне.

Я презрительно улыбнулся на ответ Иленьки, несмотря на то, что сомнение, которое он выразил, на минуту заставило меня испугаться. Но туман снова застлал это чувство, и я продолжал быть рассеян и равнодушен, так что даже тотчас после того, как меня проэкзаменуют (как будто для меня это было самое пустячное дело), я обещался пойти вместе с бароном З. закусить к Матерну. Когда меня вызвали вместе с Икониным, я оправил фалды мундира и весьма хладнокровно подошел к экзаменному столу.

Легкий мороз испуга пробежал у меня по спине только тогда, когда молодой профессор, тот самый, который экзаменовал меня на вступительном экзамене, посмотрел мне прямо в лицо и я дотронулся до почтовой бумаги, на которой были написаны билеты. Иконин, хотя взял билет с тем же раскачиваньем всем телом, с каким он это делал на предыдущих экзаменах, отвечал кое-что, хотя и очень плохо; я же сделал то, что он делал на первых экзаменах, я сделал даже хуже, потому что взял другой билет и на другой ничего не ответил. Профессор с сожалением посмотрел мне в лицо и тихим, но твердым голосом сказал:

Вы не перейдете на второй курс, господин Иртеньев. Лучше не ходите экзаменоваться. Надо очистить факультет. И вы тоже, господин Иконин, - добавил он.

Иконин просил позволения переэкзаменоваться как будто милостыни, но профессор отвечал ему, что он в два дня не успеет сделать того, чего не сделал в продолжение года, и что он никак не перейдет. Иконин снова жалобно, униженно умолял; но профессор снова отказал.

Можете идти, господа, - сказал он тем же негромким, но твердым голосом.

Только тогда я решился отойти от стола, и мне стало стыдно за то, что я своим молчаливым присутствием как будто принимал участие в униженных мольбах Иконина. Не помню, как я прошел залу мимо студентов, что отвечал на их вопросы, как вышел в сени и как добрался до дому. Я был оскорблен, унижен, я был истинно несчастлив.

Три дня я не выходил из комнаты, никого не видел, находил, как в детстве, наслаждение в слезах и плакал много. Я искал пистолетов, которыми бы мог застрелиться, ежели бы мне этого уж очень захотелось. Я думал, что Иленька Грап плюнет мне в лицо, когда меня встретит, и, сделав это, поступит справедливо; что Оперов радуется моему несчастью и всем про него рассказывает; что Колпиков был совершенно прав, осрамив меня у Яра; что мои глупые речи с княжной Корнаковой не могли иметь других последствий, и т. д., и т. д. Все тяжелые, мучительные для самолюбия минуты в жизни одна за другой приходили мне в голову; я старался обвинить кого-нибудь в своем несчастии: думал, что кто-нибудь все это сделал нарочно, придумывал против себя целую интригу, роптал на профессоров, на товарищей, на Володю, на Дмитрия, на папа за то, что он меня отдал в университет; роптал на провидение за то, что оно допустило меня дожить до такого позора. Наконец, чувствуя свою окончательную погибель в глазах всех тех, кто меня знал, я просился у папа идти в гусары или на Кавказ. Папа был недоволен мною, но, видя мое страшное огорченье, утешал меня, говоря, что, как это ни скверно, еще все дело можно поправить, ежели я перейду на другой факультет. Володя, который тоже не видел в моей беде ничего ужасного, говорил, что на другом факультете мне по крайней мере не будет совестно перед новыми товарищами.

Наши дамы вовсе не понимали и не хотели или не могли понять, что́ такое экзамен, что́ такое не перейти, и жалели обо мне только потому, что видели мое горе.

Дмитрий ездил ко мне каждый день и был все время чрезвычайно нежен и кроток; но мне именно поэтому казалось, что он охладел ко мне. Мне казалось всегда больно и оскорбительно, когда он, приходя ко мне на верх, молча близко подсаживался ко мне, немножко с тем выражением, с которым доктор садится на постель тяжелого больного. Софья Ивановна и Варенька прислали мне чрез него книги, которые я прежде желал иметь, и желали, чтобы я пришел к ним; но именно в этом внимании я видел гордое, оскорбительное для меня снисхождение к человеку, упавшему уже слишком низко. Дня через три я немного успокоился, но до самого отъезда в деревню я никуда не выходил из дома и, все думая о своем горе, праздно шлялся из комнаты в комнату, стараясь избегать всех домашних.

Я думал, думал и, наконец, раз поздно вечером, сидя один внизу и слушая вальс Авдотьи Васильевны, вдруг вскочил, взбежал на верх, достал тетрадь, на которой написано было: «Правила жизни», открыл ее, и на меня нашла минута раскаяния и морального порыва. Я заплакал, но уже не слезами отчаяния. Оправившись, я решился снова писать правила жизни и твердо был убежден, что я уже никогда не буду делать ничего дурного, ни одной минуты не проведу праздно и никогда не изменю своим правилам.

Долго ли продолжался этот моральный порыв, в чем он заключался и какие новые начала положил он моему моральному развитию, я расскажу в следующей, более счастливой половине юности.

Наконец настал первый экзамен, дифференциалов и интегралов, а я все был в каком-то странном тумане и не отдавал себе ясного отчета о том, что меня ожидало. По вечерам на меня, после общества Зухина и других товарищей, находила мысль о том, что надо переменить что-то в своих убеждениях, что что-то в них не так и не хорошо, но утром, с солнечным светом, я снова становился comme il faut, был очень доволен этим и не желал в себе никаких изменений. В таком расположении духа я приехал на первый экзамен. Я сел на лавку в той стороне, где сидели князья, графы и бароны, стал разговаривать с ними по-французски, и (как ни странно сказать) мне и мысль не приходила о том, что сейчас надо будет отвечать из предмета, который я вовсе не знаю. Я хладнокровно смотрел на тех, которые подходили экзаменоваться, и даже позволял себе подтрунивать над некоторыми. — Ну что, Грап, — сказал я Иленьке, когда он возвращался от стола, — набрались страха? — Посмотрим, как вы, — сказал Иленька, который, с тех пор как поступил в университет, совершенно взбунтовался против моего влияния, не улыбался, когда я говорил с ним, и был дурно расположен ко мне. Я презрительно улыбнулся на ответ Иленьки, несмотря на то, что сомнение, которое он выразил, на минуту заставило меня испугаться. Но туман снова застлал это чувство, и я продолжал быть рассеян и равнодушен, так что даже тотчас после того, как меня проэкзаменуют (как будто для меня это было самое пустячное дело), я обещался пойти вместе с бароном З. закусить к Матерну. Когда меня вызвали вместе с Икониным, я оправил фалды мундира и весьма хладнокровно подошел к экзаменному столу. Легкий мороз испуга пробежал у меня по спине только тогда, когда молодой профессор, тот самый, который экзаменовал меня на вступительном экзамене, посмотрел мне прямо в лицо и я дотронулся до почтовой бумаги, на которой были написаны билеты. Иконин, хотя взял билет с тем же раскачиваньем всем телом, с каким он это делал на предыдущих экзаменах, отвечал кое-что, хотя и очень плохо; я же сделал то, что он делал на первых экзаменах, я сделал даже хуже, потому что взял другой билет и на другой ничего не ответил. Профессор с сожалением посмотрел мне в лицо и тихим, но твердым голосом сказал: — Вы не перейдете на второй курс, господин Иртеньев. Лучше не ходите экзаменоваться. Надо очистить факультет. И вы тоже, господин Иконин, — добавил он. Иконин просил позволения переэкзаменоваться, как будто милостыни, но профессор отвечал ему, что он в два дня не успеет сделать того, чего не сделал в продолжение года, и что он никак не перейдет. Иконин снова жалобно, униженно умолял; но профессор снова отказал. — Можете идти, господа, — сказал он тем же негромким, но твердым голосом. Только тогда я решился отойти от стола, и мне стало стыдно за то, что я своим молчаливым присутствием как будто принимал участие в униженных мольбах Иконина. Не помню, как я прошел залу мимо студентов, что отвечал на их вопросы, как вышел в сени и как добрался до дому. Я был оскорблен, унижен, я был истинно несчастлив. Три дня я не выходил из комнаты, никого не видел, находил, как в детстве, наслаждение в слезах и плакал много. Я искал пистолетов, которыми бы мог застрелиться, ежели бы мне этого уж очень захотелось. Я думал, что Иленька Грап плюнет мне в лицо, когда меня встретит, и, сделав это, поступит справедливо; что Оперов радуется моему несчастью и всем про него рассказывает; что Колпиков был совершенно прав, осрамив меня у Яра; что мои глупые речи с княжной Корнаковой не могли иметь других последствий, и т. д., и т. д. Все тяжелые, мучительные для самолюбия минуты в жизни одна за другой приходили мне в голову; я старался обвинить кого-нибудь в своем несчастии: думал, что кто-нибудь все это сделал нарочно, придумывал против себя целую интригу, роптал на профессоров, на товарищей, на Володю, на Дмитрия, на папа, за то, что он меня отдал в университет; роптал на провидение, за то, что оно допустило меня дожить до такого позора. Наконец, чувствуя свою окончательную погибель в глазах всех тех, кто меня знал, я просился у папа идти в гусары или на Кавказ. Папа был недоволен мною, но, видя мое страшное огорчение, утешал меня, говоря, что, как это ни скверно, еще все дело можно поправить, ежели я перейду на другой факультет. Володя, который тоже не видел в моей беде ничего ужасного, говорил, что на другом факультете мне, по крайней мере, не будет совестно перед новыми товарищами. Наши дамы вовсе не понимали и не хотели или не могли понять, что́ такое экзамен, что́ такое не перейти, и жалели обо мне только потому, что видели мое горе. Дмитрий ездил ко мне каждый день и был все время чрезвычайно нежен и кроток; но мне именно поэтому казалось, что он охладел ко мне. Мне казалось всегда больно и оскорбительно, когда он, приходя ко мне на верх, молча близко подсаживался ко мне, немножко с тем выражением, с которым доктор садится на постель тяжелого больного. Софья Ивановна и Варенька прислали мне чрез него книги, которые я прежде желал иметь, и желали, чтобы я пришел к ним; но именно в этом внимании я видел гордое, оскорбительное для меня снисхождение к человеку, упавшему уже слишком низко. Дня через три я немного успокоился; но до самого отъезда в деревню я никуда не выходил из дома и, все думая о своем горе, праздно шлялся из комнаты в комнату, стараясь избегать всех домашних. Я думал, думал и, наконец, раз поздно вечером, сидя один внизу и слушая вальс Авдотьи Васильевны, вдруг вскочил, взбежал на верх, достал тетрадь, на которой написано было: «Правила жизни», открыл ее, и на меня нашла минута раскаяния и морального порыва. Я заплакал, но уже не слезами отчаяния. Оправившись, я решился снова писать правила жизни и твердо был убежден, что я уже никогда не буду делать ничего дурного, ни одной минуты не проведу праздно и никогда не изменю своим правилам. Долго ли продолжался этот моральный порыв, в чем он заключался и какие новые начала положил он моему моральному развитию, я расскажу в следующей, более счастливой половине юности. 24 сентября. Ясная Поляна. 1857

Если заметили ошибку, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter
ПОДЕЛИТЬСЯ:
Выселение. Приватизация. Перепланировка. Ипотека. ИСЖ