Изначально, когда идея известного произведения только появилась в голове у Салтыкова-Щедрина, который, собственно, и есть автор романа о Головлевых, зародилась она в виде сатирических записок, небольших рассказов. Некоторые же персонажи, сыгравшие важные роли в окончательном варианте «Господ…», в этих самых рассказах появлялись лишь на плане второстепенном, а в иных случаях и вовсе – оставались незамеченными.
Миниатюрные записки, объединенные в цикл «Благонамеренные речи» и пронизанные тонкой сатирой Михаила Евграфовича, печатались на страницах журналов в 1875 году и последующие пять лет. Через такой же срок, в 1880, вышел уже завершенный, отредактированный и полный, роман, известный и сейчас под названием «Господа Головлевы».
Арина Петровна Головлева – дама незаурядных нравов, строгая, непреклонная, единолично управляющая огромным поместьем, держащая его (поместье) в узде и подчиняя его своим правилам. Лет шестидесяти, но определенно в здравом уме и трезвом рассудке. Подчинения требует не только от крепостных, по долгу службы обязанных и так выполнять требования ее, но и от детей. Дети, в свою очередь, являются для нее обузой, хоть и «строится» все ее наследие для них и только для них.
Муж Арины Петровны, Владимир Михайлович Головлев, полная ее противоположность. Жизнь свою он посвящает праздному времяпровождению и сочинению «вольных» стихов. В управлении поместьем он почти не участвует, как и в принципе в семейной, или чьей-либо жизни вообще, кроме своей. У четы четверо детей: три сына и дочь.
«Семейный суд» в данной главе посвящается старшему сыну – Степану Владимировичу Головлеву. Прозванный еще в детстве Степкой-балбесом, он, уже взрослый, полностью оправдал эту кличку. От матери Степан унаследовал способность угадывать слабые стороны людей, от отца – легкий нрав и пристрастие к лени. Потому, несмотря на безбедное существование во время учебы в университете, в работе чиновника Головлев-младший не преуспел. Зато весьма преуспел в прожигании денег и всего капитала вообще – к примеру, квартиры в Москве, заботливо купленной матушкой.
Арина Петровна, в свою очередь, подобных деяний не стерпела и Степан Владимирович возвращается в Головлево. На тот самый «суд».
Два младших брата Степана – Порфирий и Павел были совершенно не похожи ни друг на друга, ни на своего старшего родственника. Павел был из тех, кто «добр, но добра не сделал никому», и, возможно, совсем не глуп, но и умом не блистал. Потому на семейном совещании от него не услышали ни слова и остальными мнениями он сразу же согласился.
Лишь заочно упомянута также и Анна Владимировна, сестра и дочь, – за свою жизнь она успела, и подать надежды матери, и не оправдать их. Вместо того чтобы учиться, она, сбежав с корнетом, вышла за него замуж, родила двоих близняшек и, оказавшись брошена мужем, в конечном итоге умерла, оставив на попечение родителям своих дочерей, Анниньку и Любиньку.
Истинный лицемер
Кто уж на самом деле проявил себя во всей «красе», так это Порфирий. Говоря о нем, сразу следует указать его прозвища – Иудушка и кровопивушка. Столько нелестные имена были даны ему не зря: с детства, будучи мальчиком заискивающим, он всегда казался откровенным и преданным, и, тем не менее, каждое слово его будто бы сочилось ядом.
Имел Порфирий удивительную способность влиять на людей: с его подачи «суд» порешал оставить Степку-балбеса в Головлево на одном «хлебе и воде».
Свыкшись с судьбой, Степан плывет по течению, целыми днями просиживая в комнате и беспрестанно пьянствуя. Немудрено, что подобное поведение приводит к его скорой смерти.
Проходит десяток лет, и за это время происходит достаточно весомых событий, и теперь семейная обстановка Головлевых выглядит совсем иначе.
На многое повлияла, конечно, отмена крепостного права. Владимир Михайлович не застал всех последствий этого переворота: совсем скоро после реформы он умер. Арина Петровна на фоне этого потеряла свою властность – сложно спорить с переменой устоявшегося строя на старости лет, и теперь стала лишь приживалкой в поместье младшего сына, Павла. На его же попечении остались и Аннинька с Любинькой.
В то же время Порфирий, хотя и забрал себе большую и лучшую часть наследства Головлевых, не прочь позариться на оставшийся капитал. Судьба благоволит ему в этом – Павел болен и при смерти, но, отрицая это, не подписывает бумаг на передачу имения племянницам, а ведь в противном случае оно перейдет прямиком к Иудушке.
Для Порфирия все идет как по маслу – ведь Павел умирает, так и не оставив завещания. Арина же Петровна с внучками не хочет оставаться вместе с «кровопивушкой» не потому, что чувствует ненависть к тому, а по причине, что «невыносимо ей жить бок о бок с ним».
Похожие чувства к главе семьи Головлевых испытывают и Аннинька с Любинькой – переезд в захудалую деревеньку подальше от Порфирия оказался для них не лучшим вариантом, и те уезжают в Москву со светлыми мечтами построить актерскую карьеру.
Проходит еще пять лет. Нищета пагубно действует на гордость Арины Петровны, и она все-таки возвращается в Головлево, к Порфирию. Сестры-близняшки, напротив, на пике славы и возвращаться не собираются.
Тем временем в Головлево объявляется старший сын Порфирия, Петр. Офицер, проигравший в карты, просит у отца пристанища от позора и нищеты, но тот, со свойственным ему лицемерием и патетичностью, отказывает.
В ходе разразившегося скандала выясняется судьба и младшего сына Порфирия – Владимира. Петр страстно обвиняет отца в самоубийстве брата, вооружившись теми аргументами, что Иудушка и ему не желал помочь в финансовом плане.
Арина Петровна, не выдержав семейной сцены, проклинает Иудушку.
Властная и строгая, сильная глава семьи Головлевых умирает в стареньком покосившемся доме маленькой деревушки. Порфирий Владимирович изымает из этого выгоду и только, объявляя себя первым и единственным наследником всего состояния.
Умирает также и Петр, хотя Иудушка не сильно расстраивается, еще до конца не сознавая, что остался совсем один.
В Головлево приезжает Аннинька, статная, красивая женщина, на которую Порфирий тут же кладет глаз. Ей это неприятно, а, съездив на могилу бабушки, девушку еще больше начинают терзать тяжкие думы насчет ее прежней «чистой» жизни и той пучины разврата, в которой она погрязла сейчас. В конечном итоге, Аннинька уезжает из поместья под предлогом того, что ей «скучно».
Незадолго до своей смерти, Арина Петровна узнает, что Евпраксеюшка, прислуга в поместье Головлевых, беременна. Порфирий Владимирович, в свою очередь, здесь якобы не причем.
Когда начинаются роды, он усердно делает вид, что ни о чем не знает, но пока Евпраксея мечется в бреду приказывает увести новорожденного младенца в Москву в приют.
В жизни Иудушки все рушится. В один момент он осознает то, что остался один, к тому же постоянно вынужден терпеть истерики Евпраксеи, которая теперь возражает барину, не слушает его, угрожает уехать в Москву искать сына или сбежать к родителям. В ответ на эти перипетии судьбы, Порфирий все чаще прячется у себя в кабинете и погружается в воспоминания.
“Господа Головлевы” – краткое содержание романа Салтыкова-Щедрина
5 (100%) 3 votesАрина Петровна – зажиточная помещица, хозяйка имения Головлево. С непутевым, безответственным и праздным супругом она вырастила четырех детей. Единственная дочь Анна разочаровала мать, сбежав с беспутным офицером, родила двух дочерей Анниньку и Любиньку и вскоре умерла. Внучки перешли под опеку Арины Петровны, и барыня ругала погибшую дочь, оставившую у нее на шее «своих щенков».
Степка – абсолютно бесхарактерный и безвольный человек, проиграл все свое состояние, ни с чем вернулся в родительский дом, где запил и умер. Павел, живя в одиночестве в своей деревне, также ушел в запой. После его смерти единственным наследником семейного состояния стал Порфирий – циничный, жадный и лицемерный человек.
Сестры Аннинька и Любинька выпорхнули из тоскливой деревни в Москву, мечтая стать актрисами. Но вскоре мечты о славе разбились, и они начали за гроши ездить по гостиницам, развлекая богатых приезжих. Любинька не вынесла такой ноши и покончила с собой, выпив яда. Аннинька не нашла в себе сил последовать за сестрой и вернулась в Головлево, где начала все чаще выпивать. К концу своей жизни Иудушка понимает, что на его совести много смертей родных людей. Он вспоминает двух сыновей, каждому из которых он отказал в свое время в помощи, и в итоге Владимир покончил с собой, а Петр умер в сибирской ссылке. От злости на свою жизнь, от осознания ее непутевости Порфирий пьет еще больше. Почувствовав скорый конец, он просит прощения у Анниньки за все произошедшее и идет к могиле Арины Петровны, но умирает прямо на дороге. Аннинька же тоже слегла с горячкой.
Автор в своем произведении показал, к какому исходу приводит «головлевщина». Несмотря на трагичность развязки романа, Салтыков-Щедрин дает понять, что в самом опустившемся, лживом и выжившем из ума человеке возможно пробуждение совести.
Бурмистр Антон Васильев пришёл с докладом к барыне Арине Головлевой. Передав все дела, он замялся, и после вопросов хозяйки, поведал нехотя и робко, что ее сын Степан Владимирович продал московский дом за 8 тысяч рублей для того, чтобы рассчитаться с должниками. Барыня сильно разозлилась, так этот дом был её материнским благословением сыну, она подарила его Стёпке-балбесу, чтобы избавить себя от его дальнейших имущественных притязаний.
Арине Петровне было уже под 60 лет, но в ней чувствовалась бодрость духа и своеволие. Она стала грозной хозяйкой и лихо управляла огромным имением Головлевых. Жизнь в поместье проходила очень уединенно, так как с соседями тёплых отношений не сложилось. Она была и строгой матерью: все её дети шагу не могли ступить без мысли, как на это посмотрит маменька. Арина Петровна, несмотря на то, что называла себя вдовой, была супругой легкомысленного и весёлого человека, любителя выпить. Они были полными противоположностями: деловая расчетливая супруга и муж-озорник. К детям Арина Петровна испытывала какое-то равнодушие.
Старший Стёпка сызмальства был в доме кем-то вроде шута из-за своего озорного характера. Будучи похожим на отца, он быстро стал его любимчиком, а от этого неприязнь матери к первенцу лишь усилилась. Мать часто ругала его, грозилась убить и выселить, чем сломала характер сына. К 20 годам балбес, закончив учебу в гимназии, пошёл в университет. За время его студенчества мать высылала так мало денег, что он жил впроголодь. Тут в нем обнаружилась нелюбовь к труду и страх одиночества: он постоянно нуждался в чьей-то компании. После учебы мать купила за 12 тысяч рублей сыну дом в Москве. Беспечное обращение с деньгами привело к разорению, и пришлось идти в ополчение. Но и тут он сделался картежником, проигрался в пух и прах, ходил бродяжничал по богатым крестьянам Арины Петровны, к 40 годам понял, что так больше нельзя, и был вынужден отправиться в Головлево.
Второй в семье появилась дочка Аннушка, правда, о ней старались не говорить дома. У матери были свои планы на будущее Анны, но та пошла против ее воли и устроила грандиозный скандал: тайком вышла замуж за какого-то офицера и убежала из родительского дома. Решив отвязаться от своевольной дочери, мать выбрасывает ей деревушку и 5 тысяч рублей. У молодых родились девочки-близнецы, материнские деньги быстро кончились, офицер исчез, оставив супругу и детей одних. Вскоре Анна умерла, и Арине Петровне пришлось забрать внучек к себе без всякого на то желания.
Третьим ребенком в семье стал Порфирий, которого как только в семье не называли из-за его лицемерия и подхалимства: и Иудушка, и Кровопийца. Сейчас он был вдовцом и жил в Петербурге. С ранних лет он наушничал маменьке ради своей выгоды, но Арина Петровна сама видела в нём все эти черты, и ее это даже немного пугало.
Самый младший Павел был его полной противоположностью. У него не было интереса ни к чему, он сторонился всех людей, предпочитая находиться в угрюмом одиночестве.
Арина Петровна понимает, что старший балбес собирается въехать в родительский дом, и очень этого не хочет. Но мысль о людских пересудах заставляет ее задуматься, и она решает вызвать двух других сыновей и вместе решить, что делать со Степкой. Она вновь начинает причитать перед ними, как много она вложила времени и сил в семейное состояние, через что ей пришлось пройти, чтобы накопить его. Павел не стал осуждать Степана, а Порфирий предложил разрешить жить брату в Головлеве и не выделять ему деревню. Барыня вновь с опаской размышляла о моральных качествах Иудушки, готового, казалось, оставить родного братца на улице.
Насоветовав маме, как следует поступить со Степкой, братья уезжают обратно в Петербург. Балбес же вернулся и поселился в имени. Правда, в доме ему комнату не выделили, пришлось жить в конторке, и за общий стол тоже не сажали, а выдавали объедки с хозяйской кухни. От такой жизни Степан начал пить, вскоре его охватила болезнь и как-то раз он просто пропал из поместья. Барыня отыскала сына и вернула в дом, но с этого момента он не молвил ни слова и погрузился в мрачное и тягостное состояние. Прошло какое-то время, и Степан ожидаемо умер. Мать пишет Порфирию полное лицемерия письмо о своей печали, не забывая упомянуть обо всех дорогих службах, которые она отслужила после смерти сына.
Как только Степана не стало, имущество было разделено между двумя братьями. Само поместье Головлево отошло к Иудушке, но Арина Петровна еще какое-то время управляла им и вела по привычке все расчеты. Но увидев, до какой степени доходит жадность и скупердяйство Порфирия, она решает переехать к Павлу. Улита, которая вела все дела в поместье Павла, доносила обо всем происходящем в доме Порфирию. В делах был непорядок, многое воровалось. Павел, как обычно, угрюм, молчалив, к тому же он начал пить и вскоре заболел. Арина Петровна, не желавшая, чтобы его имущество отошло к Порфирию, просит сына составить завещание, но тот отказывается и умирает. Иудушка быстро приехал к брату якобы проведать о его здоровье. Его сыновья рассказывают бабушке Арине об ужасном характере отца. Поместье Павла и все его состояние отошло к Порфирию, и Арине Петровне вместе с внучками приходится уехать в Погорелку, деревню, когда-то отданную дочери Анне. Порфирий не забыл напомнить, что тележка, на которой мать и племянницы уехали, была собственностью Павла, а теперь принадлежит ему, и стоит её при первой же возможности отдать хозяину.
Прошли годы, Арина Петровна сильно постарела и чувствовала, что не может более жит одна в Погорелке. Внучки разъехались от деревенской тоски и стали актрисами. К тому же, отменили крепостное право, и стало накладно содержать прислуг. Все больше барыня думает о том, что следует вернуться в Головлево, и начинает часто навещать сына. Иудушка же овдовел и, чтобы управляться с хозяйством, нанял экономку Евпраксею. Нрав его стал намного хуже, лицемерие и жадность с возрастом только обострились. Все свободное время он сидит за своими бумагами с расчетами, где фиксирует каждый кустик, принадлежащий ему. Племянниц он осуждает, считая актерское мастерство недостойным и унизительным занятием для благородных девиц.
Петр, сын Порфирия, служил в полке, но спустил казенные деньги, за что его могли отправить в далекую сибирскую ссылку. В отчаянии он обращается к отцу за помощью, но получает отказ. Вместо того, чтобы протянуть руку помощи родному сыну, Иудушка советует ему обратиться к богу и уповать на его помощь. Петр припомнил судьбу своего брата Володи, осмелившегося вступить в брак без отцовского благословения: в свое время Порфирий так же отказался помочь сыну, и Володя счел счеты с жизнью. Назвав отца убийцей, Петр удаляется. Арина Петровна, ставшая свидетелем их разговора, проклинает сына, зная, что больше всего Иудушка боится материнского проклятия.
Но оказалось, что ее проклятие не впечатлило Порфирия. Мать уехала обратно в Погорелку, где вскоре слегла от болезни. Порфирий приезжает узнать о ее здоровье и навестить старушку, но та отказывается его принять. Все это приводит его в замешательство, так как он не был готов к ее смерти и еще не рассчитал, сколько он получит с наследства. Вскоре Арина Петровна представилась, и всё принадлежащее ей имущество перешло к Иудушке. Сын забрал с Погорелки все, что можно.
Петр написал письмо, где интересовался, может ли он рассчитывать на отцовскую помощь, когда его отправят в Сибирь. Иудушка настрочил ответ, полный праведного гнева, где высокопарно рассуждал о неизбежности справедливого наказания и советовал сына смиренно перенести его. Вскоре до него дошли известия о смерти Петра.
Объявилась Аннинька – это была красивая молодая девушка, даже Порфирий не мог не отметить ее прелестного вида. Она осуждает дядю за то, что он забрал все, даже иконы Арины Петровны. Он пытается помешать ей вернуться к актерскому ремеслу, говоря о его недостойности. Девушка, став актрисой, получила доступ к вольготной и свободной жизни, но о многом ей было стыдно вспоминать. Она понимала, что ее новая жизнь полна суеты и пошлости, и в какой-то момент сильно захотела вернуться в свои родные края, чтобы напомнить себе, что она барыня. Но по приезду она быстро вспомнила ту тоску, от которой когда-то бежала, и захотела скорее уехать в Москву. Порфирий уговаривает ее остаться жить с ним, но такая перспектива пугает юную девушку. Наконец, она села в повозку, крикнула, что никогда больше не возвратится, и уехала.
Арина Петровна во время одного из своих визитов к Иудушке поняла, что его экономка в интересном положении. Она начала расспрашивать сына, пытаясь понять щекотливую ситуацию, но тот лишь увиливал от прямых ответов. Но неожиданно для всех Арина Петровна начинает подготовку к скорому рождению ребенка, находит даже повитуху, но вскоре умирает. Иудушка, опасающийся слухов о своей связи с девкой, отрицает свое отцовство и с Евпраксеей более не общается. Как только родился мальчик, Иудушка посылает повитуху отдать ребёнка в казенный дом.
Порфирий понял, что остался в пустоте: кто-то умер, кто-то ушел. Сильно обидевшаяся Евпраксеюшка, лишенная своего ребенка, начала назло Иудушке погуливать с молодыми ребятами, игнорировать свои обязанности и грозиться уехать из поместья. Порфирий все чаще сбегал от всех проблем в свой кабинет. Оба его брата умерли от запойного пьянства, и тот же недуг достиг сейчас Порфирия, только это был несколько другой запой: часами он сидел один, предаваясь своим фантазиям, вел в своём воображении беседы, убегая таким образом из реальности.
Вновь появилась как ниоткуда Аннинька. Она была разорена, истощена и больна. Любинька, ее сестра, покончила с собой, не вынеся праздной и бесполезной жизни. Успеха на государственной сцене не получилось, так как у сестриц не было влиятельного покровителя. Катаясь по мелким сценкам, они разорились, потеряв все накопления и подарки. Вскоре девушки «пошли по рукам»: их начали за унизительную сумму возить по гостиничным номерам. Любинька достала яд, решив, что пора покончить с этим позором, и выпила его первая. Аннинька, увидев мертвую сестру, пугается и не решается. Аннинька поселилась с Иудушкой, но в памяти постоянно всплывали фрагменты из прошлой актерской жизни. Желая забыться, она начинает выпивать с дядей.
Таким образом, все семейство Головлевых объединяет праздный образ жизни, нелюбовь к труду, запойное пьянство. Лишь Арина Петровна отличалась от всех: она была деловита, энергична, сумела приумножить семейное состояние. Но ни одно из ее качеств не унаследовали ее детки.
За рюмкой водки Аннинька все чаще припоминает дяде про Степана, Павла, мать, Владимира и Петра, обвиняя его в их смертях. Иуда понимает, что прожил свою жизнь бесполезно и сейчас остался совершенно один. Все, что он получил к старости – ненависть. От злости он пьет еще больше. В один день он пришел к Анниньке и попросил прощения за всех мертвых. Порфирий понимает, что вскоре сам отправиться к ним, поэтому решает попросить прощения у Арины Петровны. Наутро у дороги, ведущей к могиле, нашли застывшее тело Порфирия.
Надежда Ивановна – родственница Головлевых. Все это время она терпеливо выжидала смерти Порфирия, зорко следя за всеми событиями, происходящими в поместье. Она, как когда-то и Порфирий, желает стать единственной наследницей имущества Иудушки.
История начинается с того, что компания молодых людей из шести человек мчится на лошадях. Это были ребята из пионерского лагеря, в котором закончилась смена. Им так понравилось кататься, что друзья запланировали такую же прогулку и на следующий день
А завтра — где ты, человек?
Однако надо бы и закусить что-нибудь. Пьешь-пьешь, словно бочка с изъяном, а закусить путем не закусишь. А доктора сказывают, что питье тогда на пользу, когда при нем и закуска благопотребная есть, как говорил преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили. Через Обоянь ли? А черт его знает, может, и через Кромы! Не в том, впрочем, дело, а как бы закуски теперь добыть. Помнится, что он в мешочек колбасу и три французских хлеба положил! Небось икорки пожалел купить! Ишь ведь как спит, какие песни носом выводит! Чай, и провизию-то под себя сгреб!
Он шарит крутом себя и ничего не нашаривает. — Иван Михайлыч! а Иван Михайлыч! — окликает он. Иван Михайлыч просыпается и с минуту словно не понимает, каким образом он очутился vis-а-vis с барином. — А меня только что было сон заводить начал! — наконец говорит он. — Ничего, друг, спи! Я только спросить, где у нас тут мешок с провизией спрятан? — Поесть захотелось? да ведь прежде, чай, выпить надо! — И то дело! где у тебя полштоф-то? Выпивши, Степан Владимирыч принимается за колбасу, которая оказывается твердою, как камень, соленою, как сама соль, и облеченною в такой прочный пузырь, что нужно прибегнуть к острому концу ножа, чтобы проткнуть его. — Белорыбицы бы теперь хорошо, — говорит ок. — Уж извините, сударь, совсем из памяти вон. Все утро помнил, даже жене говорил: беспременно напомни об белорыбице — и вот, словно грех случился! — Ничего, и колбасы поедим. Походом шли — не то едали. Вот папенька рассказывал: англичанин с англичанином об заклад побился, что дохлую кошку съест — и съел! — Тсс... съел? — Съел. Только тошнило его после! Ромом вылечился. Две бутылки залпом выпил — как рукой сняло. А то еще один англичанин об заклад бился, что целый год одним сахаром питаться будет. — Выиграл? — Нет, двух суток до году не дожил — околел! Да ты что ж сам-то! водочки бы долбанул? — Сроду не пивал. — Чаем одним наливаешься? Нехорошо, брат; оттого и брюхо у тебя растет. С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой. Чай мокро̀ту накопляет, а водка разбивает. Так, что ли? — Не знаю; вы люди ученые, вам лучше знать. — То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись был! — Много вы, сударь, трудов приняли! — Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-то идти все-таки нешто̀ было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А вот как назад идти — чествовать-то уж и перестали! Головлев с усилием грызет колбасу и наконец прожевывает один кусок. — Солоненька, брат, колбаса-то! — говорит он, — впрочем, я неприхотлив! Мать-то ведь тоже разносолами потчевать не станет: щец тарелку да каши чашку — вот и всё! — Бог милостив! Может, и пирожка в праздничек пожалует! — Ни чаю, ни табаку, ни водки — это ты верно сказал. Говорят, она нынче в дураки играть любить стала — вот разве это? Ну, позовет играть, и напоит чайком. А уж насчет прочего — ау, брат! На станции остановились часа на четыре кормить лошадей. Головлев успел покончить с полуштофом, и его разбирал сильный голод. Пассажиры ушли в избу и расположились обедать. Побродив по двору, заглянув на задворки и в ясли к лошадям, вспугнувши голубей и даже попробовавши заснуть, Степан Владимирыч наконец убеждается, что самое лучшее для него — это последовать за прочими пассажирами в избу. Там, на столе, уже дымятся щи, и в сторонке, на деревянном лотке, лежит большой кус говядины, которую Иван Михайлыч крошит на мелкие куски. Головлев садится несколько поодаль, закуривает трубку и долгое время не знает, как поступить относительно своего насыщения. — Хлеб да соль, господа! — наконец, говорит он, — щи-то, кажется, жирные? — Ничего щи! — отзывается Иван Михайлыч, — да вы бы, сударь, и себе спросили! — Нет, я только к слову, сыт я! — Чего сыты! Колбасы кусок съели, а с ее, с проклятой, еще пуще живот пучит. Кушайте-ка! вот я велю в сторонке для вас столик накрыть — кушайте на здоровье! Хозяюшка! накрой барину в сторонке — вот так! Пассажиры молча приступают к еде и только загадочно переглядываются между собой. Головлев догадывается, что его «проникли», хотя он, не без нахальства, всю дорогу разыгрывал барина и называл Ивана Михайлыча своим казначеем. Брови у него насуплены, табачный дым так и валит изо рта. Он готов отказаться от еды, но требования голода до того настоятельны, что он как-то хищно набрасывается на поставленную перед ним чашку щей и мгновенно опоражнивает ее. Вместе с сытостью возвращается к нему и самоуверенность, и он, как ни в чем не бывало, говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу: — Ну, брат казначей, ты уж и расплачивайся за меня, а я пойду на сеновал с Храповицким поговорить! Переваливаясь, отправляется он на сенник и на этот раз, так как желудок у него обременен, засыпает богатырским сном. В пять часов он опять уже на ногах. Видя, что лошади стоят у пустых яслей и чешутся мордами об края их, он начинает будить ямщика. — Дрыхнет, каналья! — кричит он, — нам к спеху, а он приятные сны видит! Так идет дело до станции, с которой дорога повертывает на Головлево. Только тут Степан Владимирыч несколько остепеняется. Он явно упадает духом и делается молчаливым. На этот раз уж Иван Михайлыч ободряет его и паче всего убеждает бросить трубку. — Вы, сударь, как будете к усадьбе подходить, трубку-то в крапиву бросьте! после найдете! Наконец лошади, долженствующие везти Ивана Михайлыча дальше, готовы. Наступает момент расставания. — Прощай, брат! — говорит Головлев дрогнувшим голосом, целуя Ивана Михайлыча, — заест она меня! — Бог милостив! вы тоже не слишним пугайтесь! — Заест! — повторяет Степан Владимирыч таким убежденным тоном, что Иван Михайлыч невольно опускает глаза. Сказавши это, Головлев круто поворачивает по направлению проселка и начинает шагать, опираясь на суковатую палку, которую он перед тем срезал от дерева. Иван Михайлыч некоторое время следит за ним и потом бросается ему вдогонку. — Вот что, барин! — говорит он, нагоняя его, — давеча, как ополченку вашу чистил, так три целковеньких в боковом кармане видел — не оброните как-нибудь ненароком! Степан Владимирыч видимо колеблется и не знает, как ему поступить в этом случае. Наконец он протягивает Ивану Михайлычу руку и говорит сквозь слезы: — Понимаю... служивому на табак... благодарю! А что касается до того... заест она меня, друг любезный! вот помяни мое слово — заест! Головлев окончательно поворачивается лицом к проселку, и через пять минут уже далеко мелькает его серый ополченский картуз, то исчезая, то вдруг появляясь из-за чащи лесной поросли. Время стоит еще раннее, шестой час в начале; золотистый утренний туман вьется над проселком, едва пропуская лучи только что показавшегося на горизонте солнца; трава блестит; воздух напоен запахами ели, грибов и ягод; дорога идет зигзагами по низменности, в которой кишат бесчисленные стада птиц. Но Степан Владимирыч ничего не замечает: все легкомыслие вдруг соскочило с него, и он идет, словно на Страшный суд. Одна мысль до краев переполняет все его существо: еще три-четыре часа — и дальше идти уже некуда. Он припоминает свою старую головлевскую жизнь, и ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено. Припоминаются и другие подробности, хотя непосредственно до него не касающиеся, но несомненно характеризующие головлевские порядки. Вот дяденька Михаил Петрович (в просторечии «Мишка-буян»), который тоже принадлежал к числу «постылых» и которого дедушка Петр Иваныч заточил к дочери в Головлево, где он жил в людской и ел из одной чашки с собакой Трезоркой. Вот тетенька Вера Михайловна, которая из милости жила в головлевской усадьбе у братца Владимира Михайлыча и которая умерла «от умеренности», потому что Арина Петровна корила ее каждым куском, съедаемым за обедом, и каждым поленом дров, употребляемых для отопления ее комнаты. То же самое приблизительно предстоит пережить и ему. В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, — и он невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухою, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать — везде она, властная, цепенящая, презирающая. Мысль об этом неотвратимом будущем до такой степени всего его наполнила тоской, что он остановился около дерева и несколько времени бился об него головой. Вся его жизнь, исполненная кривлянья, бездельничества, буффонства, вдруг словно осветилась перед его умственным оком. Он идет теперь в Головлево, он знает, что ожидает там его, и все-таки идет, и не может не идти. Нет у него другой дороги. Самый последний из людей может что-нибудь для себя сделать, может добыть себе хлеба — он один ничего не может. Эта мысль словно впервые проснулась в нем. И прежде ему случалось думать о будущем и рисовать себе всякого рода перспективы, но это были всегда перспективы дарового довольства и никогда — перспективы труда. И вот теперь ему предстояла расплата за тот угар, в котором бесследно потонуло его прошлое. Расплата горькая, выражавшаяся в одном ужасном слове: заест! Было около десяти часов утра, когда из-за леса показалась белая головлевская колокольня. Лицо Степана Владимирыча побледнело, руки затряслись: он снял картуз и перекрестился. Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют только одно обольщение. Наконец он отыскал глазами поставленный близ дороги межевой столб и очутился на головлевской земле, на той постылой земле, которая родила его постылым, вскормила постылым, выпустила постылым на все четыре стороны и теперь, постылого же, вновь принимает его в свое лоно. Солнце стояло уже высоко и беспощадно палило бесконечные головлевские поля. Но он бледнел все больше и больше и чувствовал, что его начинает знобить. Наконец он дошел до погоста, и тут бодрость окончательно оставила его. Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не происходило ничего особенного; но на него ее вид произвел действие медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! — повторял он бессознательно про себя. И не решился-таки идти прямо в усадьбу, а зашел прежде к священнику и послал его известить о своем приходе и узнать, примет ли его маменька. Попадья при виде его закручинилась и захлопотала об яичнице; деревенские мальчишки столпились вокруг него и смотрели на барина изумленными глазами; мужики, проходя мимо, молча снимали шапки и как-то загадочно взглядывали на него; какой-то старик-дворовый даже подбежал и попросил у барина ручку поцеловать. Все понимали, что перед ними постылый, который пришел в постылое место, пришел навсегда, и нет для него отсюда выхода, кроме как ногами вперед на погост. И всем делалось в одно и то же время и жалко и жутко. Наконец поп пришел и сказал, что «маменька готовы принять» Степана Владимирыча. Через десять минут он был уже там. Арина Петровна встретила его торжественно-строго и смерила с ног до головы ледяным взглядом; но никаких бесполезных упреков не позволила себе. И в комнаты не допустила, а так на девичьем крыльце свиделась и рассталась, приказав проводить молодого барина через другое крыльцо к папеньке. Старик дремал в постели, покрытой белым одеялом, в белом колпаке, весь белый, словно мертвец. Увидевши его, он проснулся и идиотски захохотал. — Что, голубчик! попался к ведьме в лапы! — крикнул он, покуда Степан Владимирыч целовал его руку. Потом крикнул петухом, опять захохотал и несколько раз сряду повторил: — съест! съест! съест! — Съест! — словно эхо, откликнулось и в его душе. Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему белье из домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и — захлопнулись. Потянулся ряд вялых, безо̀бразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся в том, что он будет получать стол и одежу и, сверх того, по фунту Фалера в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил: — Ишь ведь, старая! Пронюхала, что Жуков два рубля, а Фалер рубль девяносто стоит — и тут десять копеечек ассигнациями в месяц утянула! Верно, нищему на мой счет подать собиралась! Признаки нравственного отрезвления, появившиеся было в те часы, покуда он приближался проселком к Головлеву, вновь куда-то исчезли. Легкомыслие опять вступило в свои права, а вместе с тем последовало и примирение с «маменькиным положением». Будущее, безнадежное и безвыходное, однажды блеснувшее его уму и наполнившее его трепетом, с каждым днем все больше и больше заволакивалось туманом и, наконец, совсем перестало существовать. На сцену выступил насущный день, с его цинической наготою, и выступил так назойливо и нагло, что всецело заполонил все помыслы, все существо. Да и какую роль может играть мысль о будущем, когда течение всей жизни бесповоротно и в самых малейших подробностях уже решено в уме Арины Петровны? Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда в конторе находился налицо земский, то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной Петровной. — И куда она экую прорву деньжищ девает! — удивлялся он, досчитываясь до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, — братьям, я знаю, не ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками кормит... В ломбард! больше некуда, как в ломбард кладет. Иногда в контору приходил и сам Финогей Ипатыч с оброками, и тогда на конторском столе раскладывались по пачкам те самые деньги, на которые так разгорались глаза у Степана Владимирыча. — Ишь пропасть какая деньжищ! — восклицал он, — и все-то к ней в хайло уйдут! нет того, чтоб сыну пачечку уделить! на мол, сын мой, в горести находящийся! вот тебе на вино и на табак! И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с Яковом-земским о том, какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб она души в нем не чаяла. — В Москве у меня мещанин знакомый был, — рассказывал Головлев, — так он «слово» знал... Бывало, как не захочет ему мать денег дать, он это «слово» и скажет... И сейчас это всю ее корчить начнет, руки, ноги — словом, всё! — Порчу, стало быть, какую ни на есть пущал! — догадывался Яков-земский. — Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не будет. — Что ж, это хоть сейчас сделать можно! — То-то, брат, что сперва проклятие на себя наложить нужно! Кабы не это... то-то бы ведьма мелким бесом передо мной заплясала. Целые часы проводились в подобных разговорах, но средств все-таки не обреталось. Всё — либо проклятие на себя наложить приходилось, либо душу черту продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на «маменькином положении», поправляя его некоторыми произвольными поборами с сельских начальников, которых Степан Владимирыч поголовно обложил данью в свою пользу, в виде табаку, чаю и сахару. Кормили его чрезвычайно плохо. Обыкновенно, приносили остатки маменькинова обеда, а так как Арина Петровна была умеренна до скупости, то естественно, что на его долю оставалось немного. Это было в особенности для него мучительно, потому что с тех пор, как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился. С утра до вечера он голодал и только об том и думал, как бы наесться. Подкарауливал часы, когда маменька отдыхала, бегал в кухню, заглядывал даже в людскую и везде что-нибудь нашаривал. По временам садился у открытого окна и поджидал, не проедет ли кто. Ежели проезжал мужик из своих, то останавливал его и облагал данью: яйцом, ватрушкой и т. д. Еще при первом свидании, Арина Петровна в коротких словах выяснила ему полную программу его житья-бытья. — Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее — не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду не бывало, а для тебя и пода̀вно заводить не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу, как братья решат — так тому и быть! И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он совсем не думал о том, какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую его судьбу (по-видимому, он решил, что об этом и думать нечего), а загадывал только, привезет ли ему брат Павел табаку, и сколько именно. «А может, и денег отвалит! — прибавлял он мысленно, — Порфишка-кровопивец — тот не даст, а Павел... Скажу ему: дай, брат, служивому на вино... даст! как, чай, не дать!» Время проходило, и он не замечал его. Это была абсолютная праздность, которою он, однако, почти не тяготился. Только по вечерам было скучно, потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно. Но он и к этому скоро привык и даже полюбил темноту, потому что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко из постылого Головлева. Одно его тревожило: сердце у него неспокойно было и как-то странно трепыхалось в груди, в особенности когда он ложился спать. Иногда он вскакивал с постели, словно ошеломленный, и бегал по комнате, держась рукой за левую сторону груди. «Эх, кабы околеть! — думалось ему при этом, — нет, ведь, не околею! А может быть...» Но когда однажды утром земский таинственно доложил ему, что ночью братцы приехали, — он невольно вздрогнул и изменился в лице. Что-то ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом, взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели и есть ли у них такие же дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось послушать, как они будут говорить с маменькой, подсмотреть, что будут им подавать за обедом. Словом сказать, хотелось и еще раз приобщиться к той жизни, которая так упорно отметала его от себя, броситься к матери в ноги, вымолить ее прощение и потом, на радостях, пожалуй, съесть и упитанного тельца. Еще в доме было все тихо, а он уж сбегал к повару на кухню и узнал, что к обеду заказано: на горячее щи из свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на холодное — полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое — баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное — малиновый пирог со сливками. — Вчерашний суп, полоток и баранина — это, брат, постылому! — сказал он повару, — пирога, я полагаю, мне тоже не дадут! — Это как будет угодно маменьке, сударь. — Эхма! А было время, что и я дупелей едал! едал, братец! Однажды с поручиком Гремыкиным даже на пари побился, что сряду пятнадцать дупелей съем, — и выиграл! Только после этого целый месяц смотреть без отвращения на них не мог! — А теперь и опять бы покушали? — Не даст! А чего бы, кажется, жалеть! Дупель — птица вольная: ни кормить ее, ни смотреть за ней — сама на свой счет живет! И дупель некупленный, и баран некупленный — а вот поди ж ты! знает, ведьма, что дупель вкуснее баранины, — ну и не даст! Сгноит, а не даст! А на завтрак что заказано? — Печенка заказана, грибы в сметане, со̀чни... — Ты бы хоть соченька мне прислал... постарайся, брат! — Надо постараться. А вы вот что, сударь. Ужо, как завтракать братцы сядут, пришлите сюда земского: он вам парочку соченьков за пазухой пронесет. Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной. Арина Петровна встретила сыновей торжественно, удрученная горем. Две девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы ее поддерживали под руки девки. Степка-балбес называл такие торжественные приемы — архиерейским служением, мать — архиерейшею, а девок Польку и Юльку — архиерейшиными жезлоносицами. Но так как был уже второй час ночи, то свидание произошло без слов. Молча подала она детям руку для целования, молча перецеловала и перекрестила их, и когда Порфирий Владимирыч изъявил готовность хоть весь остаток ночи прокалякать с милым другом маменькой, то махнула рукой, сказав: — Ступайте! отдохните с дороги! не до разговоров теперь, завтра поговорим. На другой день, утром, оба сына отправились к папеньке ручку поцеловать, но папенька ручки не дал. Он лежал на постели с закрытыми глазами и, когда вошли дети, крикнул: — Мытаря судить приехали?.. вон, фарисеи... вон! Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как «истинно бесчувственный идол», только ковырял пальцем в носу. — Не хорош он у вас, добрый друг маменька! ах, как не хорош! — воскликнул Порфирий Владимирыч, бросаясь на грудь к матери. — Разве очень сегодня слаб? — Уж так слаб! так слаб! Не жилец он у вас! — Ну, поскрипит еще! — Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда не была особенно радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз... право, даже удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания! — Что ж, мой друг, и перенесешь, коли господу богу угодно! знаешь, в Писании-то что сказано: тяготы друг другу носите — вот и выбрал меня он, батюшко, чтоб семейству своему тяготы носить! Арина Петровна даже глаза зажмурила: так это хорошо ей показалось, что все живут на всем на готовеньком, у всех-то все припасено, а она одна — целый-то день мается да всем тяготы носит. — Да, мой друг! — сказала она после минутного молчания, — тяжеленько-таки мне на старости лет! Припасла я детям на свой пай — пора бы и отдохнуть! Шутка сказать — четыре тысячи душ! этакой-то махиной управлять в мои лета! за всяким ведь погляди! всякого уследи! да походи, да побегай! Хоть бы эти бурмистры да управители наши: ты не гляди, что он тебе в глаза смотрит! одним-то глазом он на тебя, а другим — в лес норовит! Самый это народ... маловерный! Ну, а ты что? — прервала она вдруг, обращаясь к Павлу, — в носу ковыряешь? — Мне что ж! — огрызнулся Павел Владимирыч, обеспокоенный в самом разгаре своего занятия. — Как что! все же отец тебе — можно бы и пожалеть! — Что ж — отец! Отец как отец... как всегда! Десять лет он такой! Всегда вы меня притесняете! — Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и приласкался и пожалел — все как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то путем посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она — не мать, а ворог тебе! Не укуси, сделай милость! — Да что же я... — Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти будет... стало быть, ты «блага»-то себе не хочешь? Павел Владимирыч молчал и смотрел на мать недоумевающими глазами. — Вот видишь, ты и молчишь, — продолжала Арина Петровна, — стало быть, сам чувствуешь, что блохи за тобой есть. Ну, да уж бог с тобой! Для радостного свидания, оставим этот разговор. Бог, мой друг, все видит, а я... ах, как давно я тебя насквозь понимаю! Ах, детушки, детушки! вспомните мать, как в могилке лежать будет, вспомните — да поздно уж будет! — Маменька! — вступился Порфирий Владимирыч, — оставьте эти черные мысли! оставьте! — Умирать, мой друг, всем придется! — сентенциозно произнесла Арина Петровна, — не черные это мысли, а самые, можно сказать... божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось — слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это — и в ус мне не дуют! Я слово — они два! я слово — они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут! Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей в свою спальную. Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила к делу, по поводу которого был созван семейный совет. — Балбес-то ведь явился! — начала она. — Слышали, маменька, слышали! — отозвался Порфирий Владимирыч не то с иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал. — Пришел, словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы, мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! сколько от одних его буффонств да каверзов мучения вытерпела! Что я в ту пору трудов приняла, чтоб его на службу-то втереть! — и все как с гуся вода! Наконец билась-билась, думаю: господи! да коли он сам об себе радеть не хочет — неужто я обязана из-за него, балбеса долговязого, жизнь свою убивать! Дай, думаю, выкину ему кусок, авось свой грош в руки попадет — постепеннее будет! И выкинула. Сама и дом-то для него высмотрела, сама собственными руками, как одну копейку, двенадцать тысячек серебром денег выложила! И что ж! не прошло после того и трех лет — ан он и опять у меня на шее повис! Долго ли мне надругательства-то эти переносить? Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не было, и маменька бы не гневалась... а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось. — Нет, ты погоди головой-то вертеть, — сказала она, — ты прежде выслушай! Каково мне было узнать, что он родительское-то благословение, словно обглоданную кость, в помойную яму выбросил? Каково мне было чувствовать, что я, с позволения сказать, ночей недосыпала, куска недоедала, а он — на-тко! Словно вот взял, купил на базаре бирюльку — не занадобилась, и выкинул ее за окно! Это родительское-то благословение! — Ах, маменька! Это такой поступок! такой поступок! — начал было Порфирий Владимирыч, но Арина Петровна опять остановила его. — Стой! погоди! когда я прикажу, тогда свое мнение скажешь! И хоть бы он меня, мерзавец, предупредил! Виноват, мол, маменька, так и так — не воздержался! Я ведь и сама, кабы вовремя, сумела бы за бесценок дом-то приобрести! Не сумел недостойный сын пользоваться, — пусть попользуются достойные дети! Ведь он, шутя-шутя, дом-то, пятнадцать процентов в год интересу принесет! Может быть, я бы ему за это еще тысячку рублей на бедность выкинула! А то — на-тко! сижу здесь, ни сном, ни делом не вижу, а он уж и распорядился! Двенадцать тысяч собственными руками за дом выложила, а он его с аукциона в восьми тысячах спустил! — А главное, маменька, что он с родительским благословением так низко поступил! — поспешил скороговоркой прибавить Порфирий Владимирыч, словно опасаясь, чтоб маменька вновь не прервала его. — И это, мой друг, да и то. У меня, голубчик, деньги-то не шальные; я не танцами да курантами приобретала их, а хребтом да потом. Я как богатства-то достигала? Как за папеньку-то я шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа, да в дальних местах, где двадцать, где тридцать — душ с полтораста набралось! А у меня, у самой-то — и всего ничего! И ну-тко, при таких-то средствах, какую махину выстроила! Четыре-то тысячи душ — их ведь не скроешь! И хотела бы в могилку с собой унести, да нельзя! Как ты думаешь, легко мне они, эти четыре тысячи душ, достались? Нет, друг мой любезный, так нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью не спишь — все тебе мерещится, как бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем не мог! Да чтобы кто-нибудь не перебил, да чтобы копеечки лишненькой не истратить! И чего я не попробовала! и слякоть-то, и распутицу-то, и гололедицу-то — всего отведала! Это уж в последнее время я в тарантасах-то роскошничать начала, а в первое-то время соберут, бывало, тележонку крестьянскую, кибитчонку кой-какую на нее навяжут, пару лошадочек запрягут — я и плетусь трюх-трюх до Москвы! Плетусь, а сама все думаю: а ну, как кто-нибудь именье-то у меня перебьет! Да и в Москву приедешь, у Рогожской на постоялом остановишься, вони да грязи — все я, друзья мои, вытерпела! На извозчика, бывало, гривенника жаль, — на своих на двоих от Рогожской до Солянки пру! Даже дворники — и те дивятся: барыня, говорят, ты молоденькая и с достатком, а такие труды на себя принимаешь! А я все молчу да терплю. И денег-то у меня в первый раз всего тридцать тысяч на ассигнации было — папенькины кусочки дальние, душ со сто, продала, — да с этою-то суммой и пустилась я, шутка сказать, тысячу душ покупать! Отслужила у Иверской молебен, да и пошла на Солянку счастья попытать. И что ж ведь! Словно видела заступница мои слезы горькие — оставила-таки имение за мной! И чудо какое: как я тридцать тысяч, окроме казенного долга, надавала, так словно вот весь аукцион перерезала! Прежде и галдели и горячились, а тут и надбавлять перестали, и стало вдруг тихо-тихо кругом. Встал это присутствующий, поздравляет меня, а я ничего не понимаю! Стряпчий тут был, Иван Николаич, подошел ко мне: с покупочкой, говорит, сударыня, а я словно вот столб деревянный стою! И как ведь милость-то божия велика! Подумайте только: если б, при таком моем исступлении, вдруг кто-нибудь на озорство крикнул: тридцать пять тысяч даю! — ведь я, пожалуй, в беспамятстве-то и все сорок надавала бы! А где бы я их взяла?! Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по-видимому, она и доднесь не утратила в их глазах интереса новизны. Порфирий Владимирыч слушал маменьку, то улыбаясь, то вздыхая, то закатывая глаза, то опуская их, смотря по свойству перипетий, через которые она проходила. А Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку. — А вы, чай, думаете, даром состояние-то матери досталось! — продолжала Арина Петровна, — нет, друзья мои! даром-то и прыщ на носу не вскочит: я после первой-то покупки в горячке шесть недель вылежала! Вот теперь и судите: каково мне видеть, что после таких-то, можно сказать, истязаний, трудовые мои денежки, ни дай ни вынеси за что, в помойную яму выброшены! Последовало минутное молчание. Порфирий Владимирыч готов был ризы на себе разодрать, но опасался, что в деревне, пожалуй, нѐкому починить их будет; Павел Владимирыч, как только кончилась «сказка» о благоприобретении, сейчас же опустился, и лицо его приняло прежнее апатичное выражение. — Так вот я затем вас и призвала, — вновь начала Арина Петровна, — судите вы меня с ним, со злодеем! Как вы скажете, так и будет! Его осу́дите — он будет виноват, меня осу́дите — я виновата буду. Только уж я себя злодею в обиду не дам! — прибавила она совсем неожиданно. Порфирий Владимирыч почувствовал, что праздник на его улице наступил, и разошелся соловьем. Но, как истинный кровопивец, он не приступил к делу прямо, а начал с околичностей. — Если вы позволите мне, милый друг маменька, выразить мое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети, милая маменька? Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе имеют, — все принадлежит родителям. Поэтому, родители могут судить детей; дети же родителей — никогда. Обязанность детей — чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это великодушно, милая маменька, веллли-ко-лепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это будет святотатство, а не суд! Это будет такое святотатство, такое святотатство... — Стой! погоди! коли ты говоришь, что не можешь меня судить, так оправь меня, а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась и никак не могла разгадать: какой такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел. — Нет, голубушка маменька, и этого не могу! Или, лучше сказать, не смею и не имею права. Ни оправлять, ни обвинять — вообще судить не могу. Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми, поступать. Заслужили мы — вы наградите нас, провинились — накажите. Наше дело — повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас. Кто знает? Может быть, это и нужно так! Так-то и здесь: брат Степан поступил низко, даже, можно сказать, черно̀, но определить степень возмездия, которое он заслуживает за свой поступок, можете вы одни! — Стало быть, ты отказываешься? Выпутывайтесь, мол, милая маменька, как сами знаете! — Ах, маменька, маменька! и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю: как вам угодно решить участь брата Степана, так пусть и будет — а вы... ах, какие вы черные мысли во мне предполагаете! — Хорошо. Ну, а ты как? — обратилась Арина Петровна к Павлу Владимирычу. — Мне что ж! Разве вы меня послушаетесь? — заговорил Павел Владимирыч словно сквозь сон, но потом неожиданно захрабрился и продолжал: — Известно, виноват... на куски рвать... в ступе истолочь... вперед известно... мне что ж! Пробормотавши эти бессвязные слова, он остановился и с разинутым ртом смотрел на мать, словно сам не верил ушам своим. — Ну, голубчик, с тобой — после! — холодно оборвала его Арина Петровна, — ты, я вижу, по Степкиным следам идти хочешь... ах, не ошибись, мой друг! Покаешься после — да поздно будет! — Я что ж! Я ничего!.. Я говорю: как хотите! что же тут... непочтительного? — спасовал Павел Владимирыч. — После, мой друг, после с тобой поговорим! Ты думаешь, что офицер, так и управы на тебя не найдется! Найдется, голубчик, ах, как найдется! Так, значит, вы оба от су́дбища отказываетесь? — Я, милая маменька... — И я тоже. Мне что! По мне, пожалуй, хоть на куски... — Да замолчи, Христа ради... недобрый ты сын! (Арина Петровна понимала, что имела право сказать «негодяй», но, ради радостного свидания, воздержалась.) Ну, ежели вы отказываетесь, то приходится мне уж собственным судом его судить. И вот какое мое решение будет: попробую и еще раз добром с ним поступить: отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить — и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян! Хотя Порфирий Владимирыч и отказался от суда над братом, но великодушие маменьки так поразило его, что он никак не решился скрыть от нее опасные последствия, которые влекла за собой сейчас высказанная мера. — Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок... ну, самый низкий, черный поступок... и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня... боюсь я, голубушка, за вас! Как хотите меня судите, а на вашем месте... я бы так не поступил! — Это почему? — Не знаю... Может быть, во мне нет этого великодушия... этого, так сказать, материнского чувства... Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же, как и с первым? Оказалось, однако, что соображение это уж было в виду у Арины Петровны, но что, в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать. — Вологодское-то именье ведь папенькино, родовое, — процедила она сквозь зубы, — рано или поздно все-таки придется ему из папенькинова имения часть выделять. — Понимаю я это, милый друг маменька... — А коли понимаешь, так, стало быть, понимаешь и то, что, выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать, что он от папеньки отделен и всем доволен? — Понимаю и это, голубушка маменька. Большую вы тогда, по доброте вашей, ошибку сделали! Надо было тогда, как вы дом покупали, — тогда надо было обязательство с него взять, что он в папенькино именье не вступщик! — Что делать! не догадалась! — Тогда он, на радостях-то, какую угодно бумагу бы подписал! А вы, по доброте вашей... ах, какая это ошибка была! такая ошибка! такая ошибка! — «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить? — Промотает он ее, голубушка! дом промотал — и деревню промотает! — А промотает, так пусть на себя и пеняет! — К вам же ведь он тогда придет! — Ну нет, это дудки! И на порог к себе его не пущу! Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него одного припасать? Чай, у меня и другие дети есть! — И все-таки к вам он придет. Наглый ведь он, голубушка маменька! — Говорю тебе: на порог не пущу! Что ты, как сорока, заладил: «придет» да «придет» — не пущу! Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила ее, что она невольно всем телом вздрагивала. — Ни за что! — крикнула она наконец, стукнув кулаком по столу и вскакивая с кресла. А Порфирий Владимирыч смотрел на милого друга маменьку и скорбно покачивал в такт головою. — А ведь вы, маменька, гневаетесь! — наконец произнес он таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать. — А по-твоему, в пляс, что ли, я пуститься должна? — А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, — а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька! Но Арина Петровна очень хорошо поняла, что Порфишка-кровопивец только петлю закидывает, и потому окончательно рассердилась. — Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! — прикрикнула она на него, — мать об деле говорит, а он — скоморошничает! Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль! В Головлеве, что ли, его, у матери на шее, оставить хочешь? — Точно так, маменька, если милость ваша будет. Оставить его на том же положении, как и теперь, да и бумагу насчет наследства от него вытребовать. — Так... так... знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла, а старухе и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет. А потом как? — Маменька! друг мой! Зачем же черные мысли? — Черные ли, белые ли — подумать все-таки надо. Не молоденькие мы. Поколеем оба — что с ним тогда будет? — Маменька! да неужто ж вы на нас, ваших детей, не надеетесь? в таких ли мы правилах вами были воспитаны? И Порфирий Владимирыч взглянул на нее одним из тех загадочных взглядов, которые всегда приводили ее в смущение. — Закидывает! — откликнулось в душе ее. — Я, маменька, бедному-то еще с большею радостью помогу! богатому что! Христос с ним! у богатого и своего довольно! А бедный — знаете ли, что Христос про бедного-то сказал! Порфирий Владимирыч встал и поцеловал у маменьки ручку. — Маменька! позвольте мне брату два фунта табаку подарить! — попросил он. Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него и думала: неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит? — Ну, делай как знаешь! В Головлеве так в Головлеве ему жить! — наконец, сказала она, — окружил ты меня кругом! опутал! начал с того: как вам, маменька, будет угодно! а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать! Ну, только слушай ты меня! Ненавистник он мне, всю жизнь он меня казнил да позорил, а наконец и над родительским благословением моим надругался, а все-таки, если ты его за порог выгонишь или в люди заставишь идти — нет тебе моего благословения! Нет, нет и нет! Ступайте теперь оба к нему! чай, он и буркалы-то свои проглядел, вас высматриваючи! Сыновья ушли, а Арина Петровна встала у окна и следила, как они, ни слова друг другу не говоря, переходили через красный двор к конторе. Порфиша беспрестанно снимал картуз и крестился: то на церковь, белевшуюся вдали, то на часовню, то на деревянный столб, к которому была прикреплена кружка для подаяний. Павлуша, по-видимому, не мог оторвать глаз от своих новых сапогов, на кончике которых так и переливались лучи солнца. — И для кого я припасала! ночей недосыпала, куска недоедала... для кого? — вырвался из груди ее вопль. Братцы уехали; головлевская усадьба запустела. С усиленною ревностью принялась Арина Петровна за прерванные хозяйственные занятия; притихла стукотня поварских ножей на кухне, но зато удвоилась деятельность в конторе, в амбарах, кладовых, погребах и т. д. Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов. Недаром у головлевской барыни была выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха. Весь этот материал сортировался к концу лета, и та часть его, которая оказывалась ненадежною, сдавалась в застольную. — Огурчики-то еще хороши, только сверху немножко словно поослизли, припахивают, ну, да уж пусть дворовые полакомятся, — говорила Арина Петровна, приказывая оставить то ту, то другую кадку. Степан Владимирыч удивительно освоился с своим новым положением. По временам ему до страсти хотелось «дерябнуть», «куликнуть» и вообще «закатиться» (у него, как увидим дальше, были даже деньги для этого), но он с самоотвержением воздерживался, словно рассчитывая, что «самое время» еще не наступило. Теперь он был ежеминутно занят, ибо принимал живое и суетливое участие в процессе припасания, бескорыстно радуясь и печалясь удачам и неудачам головлевского скопидомства. В каком-то азарте пробирался он от конторы к погребам, в одном халате, без шапки, хоронясь от матери позади деревьев и всевозможных клетушек, загромождавших красный двор (Арина Петровна, впрочем, не раз замечала его в этом виде, и закипало-таки ее родительское сердце, чтоб Степку-балбеса хорошенько осадить, но, по размышлении, она махнула на него рукой), и там с лихорадочным нетерпением следил, как разгружались подводы, приносились с усадьбы банки, бочонки, кадушки, как все это сортировалось и, наконец, исчезало в зияющей бездне погребов и. кладовых. В большей части случаев он оставался доволен. — Сегодня рыжиков из Дубровина привезли две телеги — вот, брат, так рыжики! — в восхищении сообщал он земскому, — а мы уж думали, что на зиму без рыжиков останемся! Спасибо, спасибо дубровинцам! молодцы дубровинцы! выручили! Или: — Сегодня мать карасей в пруду наловить велела — ах, хороши старики! Больше чем в поларшина есть! Должно быть, мы всю эту неделю карасями питаться будем! Иногда, впрочем, и печалился. — Огурчики-то, брат, нынче не удались! Корявые да с пятнами — нет настоящего огурца, да и шабаш! Видно, прошлогодними будем питаться, а нынешние — в застольную, больше некуда! Но вообще хозяйственная система Арины Петровны не удовлетворяла его. — Сколько, брат, она добра перегноила — страсть! Таскали нынче, таскали: солонину, рыбу, огурцы — все в застольную велела отдать! Разве это дело? разве расчет таким образом хозяйство вести! Свежего запасу пропасть, а она и не прикоснется к нему, покуда всей старой гнили не приест! Уверенность Арины Петровны, что с Степки-балбеса какую-угодно бумагу без труда стребовать можно, оправдалась вполне. Он не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался в тот же вечер земскому: — Сегодня, брат, я всё бумаги подписывал. Отка̀зные всё — чист теперь! Ни плошки, ни ложки — ничего теперь у меня нет, да и впредь не предвидится! Успокоил старуху! С братьями он расстался мирно и был в восторге, что теперь у него целый запас табаку. Конечно, он не мог воздержаться, чтоб не обозвать Порфишу кровопивушкой и Иудушкой, но выражения эти совершенно незаметно утонули в целом потоке болтовни, в которой нельзя было уловить ни одной связной мысли. На прощанье братцы расщедрились и даже дали денег, причем Порфирий Владимирыч сопровождал свой дар следующими словами: — Маслица в лампадку занадобится или богу свечечку поставить захочется — ан деньги-то и есть! Так-то, брат! Живи-ко, брат, тихо да смирно — и маменька будет тобой довольна, и тебе будет покойно, и всем нам весело и радостно. Мать — ведь она добрая, друг! — Добрая-то добрая, — согласился и Степан Владимирыч, — только вот солониной протухлой кормит! — А кто виноват? кто над родительским благословением надругался? — сам виноват, сам именьице-то спустил! А именьице-то какое было: кругленькое, превыгодное, пречудесное именьице! Вот кабы ты повел себя скромненько да ладненько, ел бы ты и говядинку и телятинку, а не то так и соусцу бы приказал. И всего было бы у тебя довольно: и картофельцу, и капустки, и горошку... Так ли, брат, я говорю? Если б Арина Петровна слышала этот диалог, наверно, она не воздержалась бы, чтоб не сказать: ну, затарантила таранта! Но Степка-балбес именно тем и счастлив был, что слух его, так сказать, не задерживал посторонних речей. Иудушка мог говорить сколько угодно и быть вполне уверенным, что ни одно его слово не достигнет по назначению. Одним словом, Степан Владимирыч проводил братьев дружелюбно и не без самодовольства показал Якову-земскому две двадцатипятирублевые бумажки, очутившиеся в его руке после прощания. — Теперь, брат, мне надолго станет! — сказал он, — табак у нас есть, чаем и сахаром мы обеспечены, только вина недоставало — захотим, и вино будет! Впрочем, покуда еще придержусь — времени теперь нет, на погреб бежать надо! Не присмотри крошечку — мигом растащат! А видела, брат, она меня, видела, ведьма, как я однажды около застольной по стенке пробирался! Стоит это у окна, смотрит, чай, на меня да думает: то-то я огурцов не досчитываюсь, — ан вот оно что! Но вот наконец и октябрь на дворе: полились дожди, улица почернела и сделалась непроходимою. Степану Владимирычу некуда было выйти, потому что на ногах у него были заношенные папенькины туфли, на плечах старый папенькин халат. Безвыходно сидел он у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи. Там, среди серых испарений осени, словно черные точки, проворно мелькали люди, которых не успела сломить летняя страда. Страда не прекращалась, а только получила новую обстановку, в которой летние ликующие тоны заменились непрерывающимися осенними сумерками. Овины курились за полночь, стук цепов унылою дробью разносился по всей окрестности. В барских ригах тоже шла молотьба, и в конторе поговаривали, что вряд ли ближе масленицы управиться со всей массой господского хлеба. Все глядело сумрачно, сонно, все говорило об угнетении. Двери конторы уже не были отперты настежь, как летом, и в самом ее помещении плавал сизый туман от испарений мокрых полушубков. Трудно сказать, какое впечатление производила на Степана Владимирыча картина трудовой деревенской осени, и даже сознавал ли он в ней страду, продолжающуюся среди месива грязи, под непрерывным ливнем дождя; но достоверно, что серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в разверзнувшихся хлябях земли. У него не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облаков. С утра, чуть брезжил свет, уж весь горизонт был сплошь обложен ими; облака стояли словно застывшие, очарованные; проходил час, другой, третий, а они всё стояли на одном месте, и даже незаметно было ни малейшей перемены ни в колере, ни в очертаниях их. Вон это облако, что пониже и почернее других: и давеча оно имело разорванную форму (точно поп в рясе с распростертыми врозь руками), отчетливо выступавшую на белесоватом фоне верхних облаков, — и теперь, в полдень, сохранило ту же форму. Правая рука, правда, покороче сделалась, зато левая безобразно вытянулась, и льет из нее, льет так, что даже на темном фоне неба обозначилась еще более темная, почти черная полоса. Вон и еще облако подальше: и давеча оно громадным косматым комом висело над соседней деревней Нагловкой и, казалось, угрожало задушить ее — и теперь тем же косматым комом на том же месте висит, а лапы книзу протянуло, словно вот-вот спрыгнуть хочет. Облака, облака и облака — так весь день. Часов около пяти после обеда совершается метаморфоза: окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчезнут и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и Нагловка; за нею утонет церковь, часовня, ближний крестьянский поселок, фруктовый сад, и только глаз, пристально следящий за процессом этих таинственных исчезновений, еще может различать стоящую в нескольких саженях барскую усадьбу. В комнате уж совсем темно; в конторе еще сумерничают, не зажигают огня; остается только ходить, ходить, ходить без конца. Болезненная истома сковывает ум; во всем организме, несмотря на бездеятельность, чувствуется беспричинное, невыразимое утомление; одна только мысль мечется, сосет и давит — и эта мысль: гроб! гроб! гроб! Вон эти точки, что давеча мелькали на темном фоне грязи, около деревенских гумен, — их эта мысль не гнетет, и они не погибнут под бременем уныния и истомы: они ежели и не борются прямо с небом, то, по крайней мере, барахтаются, что-то устраивают, ограждают, ухичивают. Стоит ли ограждать и ухичивать то, над устройством чего они день и ночь выбиваются из сил, — это не приходило ему на ум, но он сознавал, что даже и эти безымянные точки стоят неизмеримо выше его, что он и барахтаться не может, что ему нечего ни ограждать, ни ухичивать. Вечера он проводил в конторе, потому что Арина Петровна, по-прежнему, не отпускала для него свечей. Несколько раз просил он через бурмистра, чтоб прислали ему сапоги и полушубок, но получил ответ, что сапогов для него не припасено, а вот наступят заморозки, то будут ему выданы валенки. Очевидно, Арина Петровна намеревалась буквально выполнить свою программу: содержать постылого в такой мере, чтоб он только не умер с голоду. Сначала он ругал мать, но потом словно забыл об ней; сначала он что-то припоминал, потом перестал и припоминать. Даже свет свечей, зажженных в конторе, и тот опостылел ему, и он затворялся в своей комнате, чтоб остаться один на один с темнотою. Впереди у него был только один ресурс, которого он покуда еще боялся, но который с неудержимою силой тянул его к себе. Этот ресурс — напиться и позабыть. Позабыть глубоко, безвозвратно, окунуться в волну забвения до того, чтоб и выкарабкаться из нее было нельзя. Все увлекало его в эту сторону: и буйные привычки прошлого, и насильственная бездеятельность настоящего, и больной организм с удушливым кашлем, с несносною, ничем не вызываемою одышкой, с постоянно усиливающимися колотьями сердца. Наконец он не выдержал. — Сегодня, брат, надо ночью штоф припасти, — сказал он однажды земскому голосом, не предвещавшим ничего доброго. Сегодняшний штоф привел за собой целый последовательный ряд новых, и с этих пор он аккуратно каждую ночь напивался. В девять часов, когда в конторе гасили свет и люди расходились по своим логовищам, он ставил на стол припасенный штоф с водкой и ломоть черного хлеба, густо посыпанный солью. Не сразу приступал он к водке, а словно подкрадывался к ней. Кругом все засыпало мертвым сном; только мыши скреблись за отставшими от стен обоями да часы назойливо чикали в конторе. Снявши халат, в одной рубашке, сновал он взад и вперед по жарко натопленной комнате, по временам останавливался, подходил к столу, нашаривал в темноте штоф и вновь принимался за ходьбу. Первые рюмки он выпивал с прибаутками, сладострастно всасывая в себя жгучую влагу; но мало-помалу биение сердца учащалось, голова загоралась — и язык начинал бормотать что-то несвязное. Притупленное воображение силилось создать какие-то образы, помертвелая память пробовала прорваться в область прошлого, но образы выходили разорванные, бессмысленные, а прошлое не откликалось ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым, словно между ним и настоящей минутой раз навсегда встала плотная стена. Перед ним было только настоящее в форме наглухо запертой тюрьмы, в которой бесследно потонула и идея пространства, и идея времени. Комната, печь, три окна в наружной стене, деревянная скрипучая кровать и на ней тонкий притоптанный тюфяк, стол с стоящим на нем штофом — ни до каких других горизонтов мысль не додумывалась. Но, по мере того, как убывало содержание штофа, по мере того, как голова распалялась, — даже и это скудное чувство настоящего становилось не под силу. Бормотанье, имевшее вначале хоть какую-нибудь форму, окончательно разлагалось; зрачки глаз, усиливаясь различить очертания тьмы, безмерно расширялись; самая тьма, наконец, исчезала, и взамен ее являлось пространство, наполненное фосфорическим блеском. Это была бесконечная пустота, мертвая, не откликающаяся ни единым жизненным звуком, зловеще-лучезарная. Она следовала за ним по пятам, за каждым оборотом его шагов. Ни стен, ни окон, ничего не существовало; одна безгранично тянущаяся, светящаяся пустота. Ему становилось страшно; ему нужно было заморить в себе чувство действительности до такой степени, чтоб даже пустоты этой не было. Еще несколько усилий — и он был у цели. Спотыкающиеся ноги из стороны в сторону носили онемевшее тело, грудь издавала не бормотанье, а хрип, самое существование как бы прекращалось. Наступало то странное оцепенение, которое, нося на себе все признаки отсутствия сознательной жизни, вместе с тем несомненно указывало на присутствие какой-то особенной жизни, развивавшейся независимо от каких бы то ни было условий. Стоны за стонами вырывались из груди, нимало не нарушая сна; органический недуг продолжал свою разъедающую работу, не причиняя, по-видимому, физических болей. Утром, он просыпался со светом, и вместе с ним просыпались: тоска, отвращение, ненависть. Ненависть без протеста, ничем не обусловленная, ненависть к чему-то неопределенному, не имеющему образа. Воспаленные глаза бессмысленно останавливаются то на одном, то на другом предмете и долго и пристально смотрят; руки и ноги дрожат; сердце то замрет, словно вниз покатится, то начнет колотить с такою силой, что рука невольно хватается за грудь. Ни одной мысли, ни одного желания. Перед глазами печка, и мысль до того переполняется этим представлением, что не принимает никаких других впечатлений. Потом окно заменило печку, как окно, окно, окно... Не нужно ничего, ничего, ничего не нужно. Трубка набивается и закуривается машинально и недокуренная опять выпадает из рук; язык что-то бормочет, но, очевидно, только по привычке. Самое лучшее: сидеть и молчать, молчать и смотреть в одну точку. Хорошо бы опохмелиться в такую минуту; хорошо бы настолько поднять температуру организма, чтобы хотя на короткое время ощутить присутствие жизни, но днем ни за какие деньги нельзя достать водки. Нужно дожидаться ночи, чтобы опять дорваться до тех блаженных минут, когда земля исчезает из-под ног и вместо четырех постылых стен перед глазами открывается беспредельная светящаяся пустота. Арина Петровна не имела ни малейшего понятия о том, как «балбес» проводит время в конторе. Случайный проблеск чувства, мелькнувший было в разговоре с кровопивцем Порфишкой, погас мгновенно, так что она и не заметила. С ее стороны не было даже систематического образа действия, а было простое забвение. Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни. Как сама она, раз войдя в колею жизни, почти машинально наполняла ее одним и тем же содержанием, так, по мнению ее, должны были поступать и другие. Ей не приходило на мысль, что самый характер жизненного содержания изменяется сообразно с множеством условий, так или иначе сложившихся, и что наконец для одних (и в том числе для нее) содержание это представляет нечто излюбленное, добровольно избранное, а для других — постылое и невольное. Поэтому, хотя бурмистр неоднократно докладывал ей, что Степан Владимирыч «нехорош», но доклады эти проскальзывали мимо ушей, не оставляя в ее уме никакого впечатления. Много-много если она отвечала на них стереотипною фразой: — Небось отдышится, еще нас с тобой переживет! Что ему, жеребцу долговязому, делается! Кашляет! иной сряду тридцать лет кашляет, и все равно что с гуся вода! Тем не менее, когда ей однажды утром доложили, что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла в себя. Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила к следствию, начав с осмотра комнаты, в которой жил постылый. Первое, что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах не догадались убрать. — Это что? — спросила она, как бы не понимая. — Стало быть... занимались, — отвечал, заминаясь, бурмистр. — Кто доставал? — начала было она, но потом спохватилась и, затаив свой гнев, продолжала осмотр. Комната была грязна, черна, заслякощена так, что даже ей, не знавшей и не признававшей никаких требований комфорта, сделалось неловко. Потолок был закопчен, обои на стенах треснули и во многих местах висели клочьями, подоконники чернели под густым слоем табачной золы, подушки валялись на полу, покрытом липкою грязью, на кровати лежала скомканная простыня, вся серая от насевших на нее нечистот. В одном окне зимняя рама была выставлена или, лучше сказать, выдрана, и самое окно оставлено приотворенным: этим путем, очевидно, и исчез постылый. Арина Петровна инстинктивно взглянула на улицу и перепугалась еще больше. На дворе стоял уж ноябрь в начале, но осень в этот год была особенно продолжительна, и морозы еще не наступали. И дорога и поля — все стояло черное, размокшее, невылазное. Как он прошел? куда? И тут же ей вспомнилось, что на нем ничего не было, кроме халата да туфлей, из которых одна была найдена под окном, и что всю прошлую ночь, как на грех, не переставаючи шел дождь. — Давненько-таки я у вас здесь, голубчики, не бывала! — молвила она, вдыхая в себя вместо воздуха какую-то отвратительную смесь сивухи, тютюна и прокислых овчин. Весь день, покуда люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь в обнаженную даль. Из-за балбеса да такая кутерьма! — ей казалось, что это какой-то нелепый сон. Говорила тогда, что надо его в вологодскую деревню сослать — так нет, лебезит проклятый Иудушка: оставьте, маменька, в Головлеве! — вот и купайся теперь с ним! Жил бы он там заглазно, как хотел, — и Христос бы с ним! Свое дело сделала: один кусок промотал — другой выбросила! А другой бы промотал — ну, и не погневайся, батюшка! Бог — и тот на ненасытную утробу не напасется! И все бы у нас было смирно да мирно, а теперь — легко ли штуку какую удрал! ищи его по лесу да свищи! Хорошо еще, как живого в дом привезут — ведь с пьяных-то глаз и в петлю угодить недолго! Взял веревку, зацепил за сук, обмотал кругом шеи, да и был таков! Мать ночей недосыпала, куска недоедала, а он, на-тко, какую моду выдумал — вешаться вздумал. И добро бы худо ему было, есть-пить бы не давали, работой бы изнуряли — а то слонялся целый день взад и вперед по комнате, как оглашенный, ел да пил, ел да пил! Другой бы не знал, чем мать отблагодарить, а он вешаться вздумал — вот так одолжил сынок любезный! Но на этот раз предположения Арины Петровны относительно насильственной смерти балбеса не оправдались. К вечеру в виду Головлева показалась кибитка, запряженная парой крестьянских лошадей, и подвезла беглеца к конторе. Он находился в полубесчувственном состоянии, весь избитый, порезанный, с посинелым и распухшим лицом. Оказалось, что за ночь он дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева. Целые сутки после того он проспал, на другие — проснулся. По обыкновению, он начал шагать назад и вперед по комнате, но к трубке не прикоснулся, словно позабыл, и на все вопросы не проронил ни одного слова. С своей стороны, Арина Петровна настолько восчувствовала, что чуть было не приказала перевести его из конторы в барский дом, но потом успокоилась и опять оставила балбеса в конторе, приказавши вымыть и почистить его комнату, переменить постельное белье, повесить на окнах шторы и проч. На другой день вечером, когда ей доложили, что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его в дом к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним. — Ты куда ж это от матери уходил? — начала она, — знаешь ли, как ты мать-то обеспокоил? Хорошо еще, что папенька ни об чем не узнал, — каково бы ему было при его-то положении? Но Степан Владимирыч, по-видимому, остался равнодушным к материнской ласке и уставился неподвижными, стеклянными глазами на сальную свечку, как бы следя за нагаром, который постепенно образовывался на фитиле. — Ах, дурачок, дурачок! — продолжала Арина Петровна все ласковее и ласковее, — хоть бы ты подумал, какая через тебя про мать слава пойдет! Ведь завистников-то у ней — слава богу! и невесть что наплетут! Скажут, что и не кормила-то, и не одевала-то... ах, дурачок, дурачок! То же молчание, и тот же неподвижный, бессмысленно устремленный в одну точку взор. — И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт — слава богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько... чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, — на то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни попеть — ан посмотришь на улицу, и в церковь-то божию в этакую мо̀креть ехать охоты нет! Арина Петровна остановилась в ожидании, что балбес хоть что-нибудь промычит; но балбес словно окаменел. Сердце мало-помалу закипает в ней, но она все еще сдерживается. — А ежели ты чем недоволен был — кушанья, может быть, недостало, или из белья там, — разве не мог ты матери откровенно объяснить? Маменька, мол, душенька, прикажите печеночки или там ватрушечки изготовить — неужто мать в куске-то отказала бы тебе? Или вот хоть бы и винца — ну, захотелось тебе винца, ну, и Христос с тобой! Рюмка, две рюмки — неужто матери жалко? А то на-тко: у раба попросить не стыдно, а матери слово молвить тяжело! Но напрасны были все льстивые слова: Степан Владимирыч не только не расчувствовался (Арина Петровна надеялась, что он ручку у ней поцелует) и не обнаружил раскаяния, но даже как будто ничего не слыхал. С этих пор он безусловно замолчал. По целым дням ходил по комнате, наморщив угрюмо лоб, шевеля губами и не чувствуя усталости. Временами останавливался, как бы желая что-то выразить, но не находил слова. По-видимому, он не утратил способности мыслить; но впечатления так слабо задерживались в его мозгу, что он тотчас же забывал их. Поэтому неудача в отыскании нужного слова не вызывала в нем даже нетерпения. Арина Петровна с своей стороны думала, что он непременно подожжет усадьбу. — Целый день молчит! — говорила она, — ведь думает же, балбес, об чем-нибудь, покуда молчит! вот помяните мое слово, ежели он усадьбы не спалит! Но балбес просто совсем не думал. Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к прошедшему, ни к настоящему, ни к будущему. Словно черное облако окутало его с головы до ног, и он всматривался в него, в него одного, следил за его воображаемыми колебаниями и по временам вздрагивал и словно оборонялся от него. В этом загадочном облаке потонул для него весь физический и умственный мир... В декабре того же года Порфирий Владимирыч получил от Арины Петровны письмо следующего содержания: «Вчера утром постигло нас новое, ниспосланное от господа испытание: сын мой, а твой брат, Степан, скончался. Еще с вечера накануне был здоров совершенно и даже поужинал, а наутро найден в постеле мертвым — такова сей жизни скоротечность! И что всего для материнского сердца прискорбнее: так, без напутствия, и оставил сей суетный мир, дабы устремиться в область неизвестного. Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем, то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий в сем мире человек затвердить должен, а рабы, сверх того, обязаны почитать господ. Впрочем, несмотря на сие, все почести отшедшему в вечность были отданы сполна, яко сыну. Покров из Москвы выписали, а погребение совершал известный тебе отец архимандрит соборне. Сорокоусты же и поминовения и поднесь совершаются, как следует, по христианскому обычаю. Жаль сына, но роптать не смею, и вам, дети мои, не советую. Ибо кто может сие знать? — мы здесь ропщем, а его душа в горних увеселяется!»Нахлебника.
Известный в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Прим.
M
. Е. Салтыкова-Щедрина.)
Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.
/ «Господа Головлёвы»
«Семейный суд»
Не хватало проблем уважаемой женщине Арине Петровной, как приходит известие о том, что ее сын, проживающих в Москве совсем скоро вернется в родные стены. Больше всего барыня начала волноваться на моменте прочтения информации о продаже дома за ничтожные восемь тысяч рублей. Ведь этот дом она же и приобрела для Степана. Рады того, чтобы в будущем ее сын не претендовал на наследство и имущество, она решила таким ненавязчивым способом решить проблему.
Арина Петровна Головлева – это настоящий мужчина в юбке. Сильный характер до сих пор позволяет этой даме строить погоду не только в приближенных селах, но и в родной семье. Имеет строгий и лидирующий голос, противиться которому даже сыновья не осмеливаются. Несмотря на преклонный возраст, а женщине было около шестидесяти лет, хватку она потерять не успела. Сильная, независимая, строгая дама, от которой так и веет тоталитарным режимом. Любимые, в кавычках, сыновья во взрослой жизни, имея отдельные семьи, не норовят противоречить собственной матери.
Мужа она презирает и ставит ни во что. Владимира не сильно заботят нахальные и дерзкие высказывания со стороны супруги. Его душа много времени провела за барной стойкой и попивая очередной стакан качественного виски.
Степан получает неплохие перспективы на нормальную жизнь, но в кротчайшие сроки все спускает в трубу. Стал обычным неудачником, которому пришлось продать собственный дом.
Аннушка, единственная дочь Арины Петровной, мгновенно предает семью и сбегает с офицером. Оказавшись на краю пропасти, девушка делает неправильный шаг, что полностью убивает в сердце матушки милосердие к ее горю. Смогла прибавить проблем и после ухода на тот свет. Арине Петровной пришлось взять под собственное крыло двух внуков, ведь их родной отец подался в самоволку и пропал.
Порфирия легко заметить возле тепленького крылышка сильной матери. Лицемерный и простодушный мужчина, гордость которого исчезла еще на ранней стадии развития. Такие люди любят только себя, и готовы отдать на попечение родную мать, лишь бы прожить еще немного.
Младшенький сынишка так и остался таким же простым и ни к чему не приспособленным малым. Павел старался развиваться, но в итоге это все не было интересно никому. Понимая полное безразличие со стороны родных, потерял уверенность и зоркий взгляд на светлое будущее.
Чтобы окончательно не погубить судьбы старшего сына, она собирает семейный суд, который, к большому сожалению, раскрывает истинные лица братьев. Оказавшись никому не нужным, и подвергая себя неимоверным пыткам, Степан прожил еще некоторое время, после чего отдает Богу душу.
«По-родственному»
Это спровоцировало внезапный переезд к Павлу. Женщина надеется, что хоть этот сын по заслугам оценит ее старания, и примет в своем доме, как положено. Разочарование не заставило себя ждать. Полнейший беспорядок, предательские шкуры, приближенные к Павлу, сливали всю информацию Иудушке о делах брата. А тот и в ус не дует. Пьет алкоголь, да и в гордом одиночестве просиживает отведенное Богом время. Все ведет к смерти Паши и дальнейшему переходу всего нажитого к Порфирию.
Отчаянная Арина Петровна забирает дочек покойной Анны и уезжает в Погорелку. Но и это имущество Иудушка требует вернуть ему, законному владельцу.
«Семейные итоги»
Мир теперь не видит той семьи, которая когда-то была в лучах богатства. Практически все умерли, а те, кто остался жив, смиренно доживают собственные дни. Арина Петровна теперь взаправду чувствует себя настоящей вдовой, брошенной старой женщиной, не имеющей за спиной ни гроша.
Гордость в ее жизнь постепенно начала убавляться. Теперь Арина Петровна не похожа на ту жесткую бабу с мужским характером. Жизнь изрядно ее потрепала, а теперь еще и начала издеваться, заставив иногда ездить к единственному выжившему сыну.
Дополнительные прожитые годы окончательно изуродовали характер и репутацию Иудушки. Иногда его чрезмерно странные желания переходили все нравственные границы. Совесть и уважение пропало их жизни этого зажравшегося человека. А теперь он превратил жизнь своей матери в настоящий ад. Воспринимая ее как служанку, Иудушка окончательно зарезервировал для себя место в аду.
Вскоре происходит долгожданная встреча отца с сыном. Однако семейная идиллия не состоялась. Иудушка узнает, что его сын прогорел в одном деле и должен крупную сумму денег. Озабоченны каждой недостающей ягоды, помогать сыну, выпутаться с проблем не намеревается. Тот намекает на то, что пойдет по стопам своего брата Володи, который покончил с собою из-за такой скупости отца. Иудушка превратился в настоящего убийцу, спровоцировав смерть одного, и, практически, согласившись на предложение второго.
«Племяннушка»
Арина Петровна не в силах больше сопротивляться. Страшная болезнь оказалась в разы сильнее ее воли и здоровья. Теперь некогда великая барыня больше походит на умирающую бездомную и обездоленную женщину. Иудушка впервые решает навестить мать, но не ради поддержки, попросить прощения и так далее. Его больше волнует вопрос о наследстве. Как единственный живой наследник Головлевых, Иудушка обретет большие финансовые и земельные капиталы. Это материальное обогащение радует его намного больше, чем рождение сыновей в свое время.
Последний вздох, и Арина Петровна покидает этот жестокий и ничтожный мир. Прожив как царица, она умирает, оказавшись в глубокой яме нищеты. Через некоторое время, он узнает и о смерти сына. Нельзя сказать, что Иудушка был сильно опечален этими новостями.
Позже в Головлево прибывает Анна и встречается с дядей. Ее красивые брови и губы сводят с ума Иудушку. Но положительные глаза старика мгновенно наливаются красным цветов, когда Анна рассказывает о планах вернуться на сцену. Из-за этого между ними вспыхивает большой скандал, о котором знали практически все в поселке.
Благодаря стараниям всего семейства Головлевых, жители поселков считают профессию актрисы вульгарной и недостойной для настоящей леди. Анна понимает, что выбранный ею путь будет нелегким, корявым, сложным с большими ямами впереди. Но это все равно ей кажется намного лучшим, нежели гнить вместе со своим родным дядей.
Это провоцирует ее убежать от пристального внимания Иудушки, пообещать, что больше никогда не приедет сюда, в эту сливную яму жестокости и человеческих пороков.
«Недозволенные семейные радости»
Грехи можно скрыть от остальных, их можно не признавать, но перед Богом, так или иначе придется отвечать. Иудушка прекрасно осознавал суть своей гнилой души. Натворив много дел, за которые он вряд ли сможет оказаться в райском месте после смерти, Иудушка налегает на алкоголь. Таким ненавязчивым образом он пытается запить грехи. Еще до гибели Арины Петровной, Порфирий смог осквернить Евпраксеюшку. Он привык, что все желаемое приходит в его руки, и женщины не исключение. Его постоянные намеки и ухаживания неоднократно намекали на интерес Иудушки к молодой экономке.
Арина Петровна, имея большой опыт, осознает, что выросший живот Евпраксеюшки, это не результат хорошей жизни. Как известно, с Иудушкой вообще невозможно хорошо жить. Это мерзкий и эгоистичный старикан, который никогда не думает о других. Всяческие попытки выведать в сына о связи с экономкой ни к чему не привели. Порфирий Владимирович всячески уклонялся от ответов, старался сказать невнятные слова. Однако такое взбудораженное поведение со сторону Иудушки только подтверждало, что Евпраксеюшка беременна. В предвкушении нового наследника Арина Петровна начала немного волноваться. Как ни как, всех родных давно уже потеряла. Пускай хоть внук на ноги поднимется. Ведь в то время она не знала ничего о судьбе внучек. Боясь очернить свое имя перед чужими людьми, он отрекается от Евпраксейшки. На показ мешает ее честь и достоинство с грязью, а общаться начинает через ключницу Улиту. Апофеозом всего этого выступает окончательное предательство собственного сына. Иудушка приказывает Улите взять ребенка и отнести его подальше в какой-то приют. Потом и вовсе решает отправить их в Москву, чтобы исключить вероятность будущих встреч.
«Выморочный»
Жизнь была и так не слишком благосклонная к Иудушке. Да, она давала ему материальные блага, но чем он за это расплатился – моральным разложением души, семьей. Тогда казалось, что это невысокая цена за имущество и земли. Теперь же Иудушка осознает, что не имеет никого в этой жизни. Практически вся семья вымерла: мать, отец, братья, сыновья. Остальные убежали от него, стараясь забыть об этом ужасе. Единственная, кто еще остался возле него, так это Евпраквеюшка.
Но и она не намеревается быть под замком этого ужасного тирана. Ее душа мечтает воссоединиться с Володей, любимым сыном. Чтобы окончательно отомстить за содеянное Иудушке, она начала вести разгульный образ жизни, иметь интрижки за его спиной.
В обычные дни, когда она должна была работать, девушка всячески упрекала и выставляла напоказ все проблемы Иудушки односельчанам, так сказать выносила мусор из избы.
Последний рассудок покинул этого человека. Теперь он постоянно оказывается запертым в собственном кабинете. Все время разговаривает сам с собой, считает собственное богатство и всячески старается опустошить карманы итак бедных сельчан. Шаг за шагом он подходит к той само черте, возле которой погибли все его родственники. Приумножая все это большими стопками дорогого алкоголя, Иудушка мысленно готов отдать душу. Только вот она насквозь прогнила и никому не нужна.
«Расчет»
Внезапно к Иудушке приезжает отчаянная Аннинька, которая рассказывает о нескольких прошедших годах ее «перспективной» карьеры актрисы. Пожилой старикан узнает, что Любинька не смогла пережить позора и осознание того, что продается за деньги и покончила жизнь самоубийством.
Анна признается, что у нее ничего не получилось. А за попытку ей пришлось заплатить невероятную стоимость. Аннинька сильно больная, ее тело истощенно и не притягивает мужской взгляд. За это время она была в руках десятков мужланов, обещающих золотые горы.
Они были постоянно вместе с Любинькой. Однако ее психика не смогла выдержать этого. Она предложила сестре приготовить яд и принять его, тем самым облегчив себе жизнь. Однако, сильно испугавшись, Аннинька не смогла отыскать в себе смелость и свершить акт самоубийства.
Это и привело ее к Иудушке. Постепенные проблемы на плечах заставили ее постепенно прислониться к стакану. И они с Иудушкой начинают заливать все больше и больше алкоголя в свои тела.
Горький спирт и сильный запой не покидал долгое время последних наследников рода Головлевых. Впервые в своей жизни Иудушка осознает, что сам стал виной всей ненависти и мерзости, которая постоянно окутывала его. Стараясь ее не замечать, он затягивал в этот порочный круг всю свою семью. Искренние чувства пробиваются наружу, что приводит к первым искренним объятиям с родной племянницей.
Дабы хоть что-то сделать, Иудушка решает пойти на могилу родной матери и попросить прощенье. К большому сожалению, этого не произошло. А его труп находят на обочине дороги.
Надежда Иванова Галкина дальняя родственника семьи Головлевых уже много бренных дней ожидала смерти Иудушки в намерениях заполучить все наследство. И вновь этот жестокий и порочный круг замыкается. Все происходит, как тогда, когда Иудушка считал дни к смерти брата Павла.
СЕМЕЙНЫЙ СУД
Арине Петровне, богатой помещице, сообщают, что дом в Москве продан с аукциона за долги ее сына Степана, прозванного в семье Степкой-балбесом, всего за восемь тысяч рублей, хотя она сама купила его два года назад за двенадцать тысяч.
“Арина Петровна — женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно; единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо, с соседями дружбы не водит, местным властям доброхотствует, а от детей требует, чтоб они были в таком у нее послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет? Вообще имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый... Муж у нее — человек легкомысленный и пьяненький (Арина Петровна охотно говорит о себе, что она ни вдова, ни мужняя жена); дети частью служат в Петербурге, частью пошли в отца и, в качестве "постылых", не допускаются ни до каких семейных дел”.
“Глава семейства, Владимир Михайлыч Головлев, еще смолоду был известен своим безалаберным и озорным характером и для Арины Петровны, всегда отличавшейся серьезностью и деловитостью, никогда ничего симпатичного не представлял... Муж называл жену "ведьмою" и "чертом", жена называла мужа — "ветряною мельницей" и "бесструнной балалайкой". Находясь в таких отношениях, они пользовались совместною жизнью в продолжение с лишком сорока лет, и никогда ни тому ни другой не приходило в голову, что подобная жизнь заключала в себе что-то противоестественное... Немного более счастлива была Арина Петровна в детях. У нее была слишком независимая, так сказать, холостая натура, чтобы она могла видеть в детях что-нибудь, кроме лишней обузы... Детей было четверо: три сына и дочь. О старшем сыне и об дочери она даже говорить не любила; к младшему сыну была более или менее равнодушна и только среднего, Пор-фишу, не то чтоб любила, а словно побаивалась”.
“Степан Владимирыч, старший сын... очень рано попал в число "постылых" и с детских лет играл в доме роль не то парии, не то шута. К несчастью, это был даровитый малый, слишком охотно и быстро воспринимавший впечатления, которые вырабатывала окружающая среда... Постоянное принижение... не прошло даром. Оно имело в результате не озлобление, не протест, а образовало характер рабский, повадливый до буффонства, не знающий чувства меры и лишенный всякой предусмотрительности”.” Степан Головлев кончил гимназию и поступил в университет, где “благодаря своей податливости на всякую штуку скоро стал фаворитом богатеньких студентов”. После окончания университета “начались скитания по департаментам и канцеляриям; протекции у него не было, охоты пробить дорогу личным трудом — никакой”. Так проходят четыре года. Мать приказывает сыну явиться в Москву, где его пристраивают в надворный суд. Через три года его увольняют. “Тогда Арина Петровна решилась на крайнюю меру: она "выбросила сыну кусок", который, впрочем, в то же время должен был изображать собою и "родительское благословение". Кусок этот состоял из дома в Москве... который обещал давать тысячу рублей серебром дохода...” Однако через пять лет он “прогорает окончательно”, поступает в ополчение. К тому времени, когда он возвращается в Москву, дом его уже продан, у него в кармане — сто рублей, которые он проигрывает в карты. Степан ходит по домам зажиточных крестьян матери, живших в Москве: у кого пообедает, у кого займет денег. Но наконец наступила минута, когда он, так сказать, очутился лицом к лицу с глухой стеной. Ему было уже под сорок, и он вынужден был сознаться, что дальнейшее бродячее существование для него не по силам. Оставался один путь — в Головлево.
О дочери, Анне Владимировне, мать “тоже не любила говорить”. Дело в том, что на Аннушку она “имела виды”, а она не только не оправдала надежд, но вместо этого на весь уезд учинила скандал, убежав из Головлева и повенчавшись с корнетом. Дочери Арина Петровна тоже “выбросила кусок” — отделила ей капитал в пять тысяч и разоренную деревушку. Через год корнет бежал, бросив жену с двумя дочерьми-близнецами: Аннинькой и Любинькой, а еще через три месяца умерла и сама Анна Владимировна, так что Арина Петровна вынуждена была приютить внучек у себя.
Братья Порфирий и Павел Головлевы служили в Петербурге: первый — до гражданской части, второй — по военной. Порфирий был женат, Павел — холостой.
“Порфирий Владимирыч был известен в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика... С младенческих лет любил он приласкаться к милому другу маменьке... а иногда и слегка пона-ушничать”. Его заискивания вызывали подозрения даже у Арины Петровны. “Взглянет — ну, словно вот петлю закидывает, — рассуждала она иногда сама с собою. — Так вот и поливает ядом, так и подманивает!” Но даже видя неискренность Порфиши, она все равно благоволила к нему.
Младший сын Головлевых Павел — “полнейшее олицетворение человека, лишенного каких бы то ни было поступков... апатичная, загадочно-угрюмая личность... Он нередко огрызался против матери и в то же время боялся ее, как огня”.
Арина Петровна узнает, что “постылый”, то есть Степка-балбес, “опять сядет ей на шею”. Он в это время уже едет в Головлево. “Одна мысль до краев переполняет все его существо: еще три — четыре часа — и дальше идти уже некуда. Он припоминает свою старую головлевскую жизнь, и ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала... Отныне он будет один на один с злою старухою... Эта старуха заест его... Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему белье... и старый папенькин халат... Двери склепа растворились, пропустили его и — захлопнулись... Кормили его чрезвычайно плохо. С утра до вечера он голодал и только об том и думал, как бы наесться”.
Арина Петровна между тем решила созвать семейный совет “для решения балбесовой участи”, чтобы переложить ответственность за собственные решения на своих сыновей. Порфирий и Павел должны немедленно прибыть в Головлево.
Арина Петровна разыгрывает перед Иудушкой и Павлом свою любимую роль “почтенной и удрученной матери”. Братья навещают больного отца, положение которого дает повод Иудушке подольститься к матери: “Право, даже удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания!” Арина Петровна довольна. На Павла она, как обычно, сердита. Начинается семейный совет. Арина Петровна расписывает жертвы, принесенные ею ради непутевого Степана, жалуется, как тяжело ей приходилось, пока она копила состояние — и вот, собрала четыре тысячи душ. Пусть братья решают, как поступить с “балбесом”. Порфирий, конечно же, судить брата отказывается — как он может, ведь это — право маменьки! Арина Петровна намерена выделить Степану деревушку — “и пусть себе живет... на прокормлении у крестьян!”. Иудушка, юля и подхалимничая, уговаривает мать не давать ничего Степану, а оставить его жить в Головлеве, да еще заставить его подписать бумагу об отказе от доли в наследстве. Именно этого Арина Петровна от него и ждала. “Покуда мы с папенькой живы — ну, и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет, — говорит она, —А потом как?”
Иудушка уверяет ее, что брата не оставит, и даже просит у нее позволения тут же подарить ему два фунта табаку. Арина Петровна молча смотрит на Иудушку: “Неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит?” Однако соглашается поступить так, как хочется Иудушке. Оба брата возвращаются в Петербург.
Степан свыкся со своим положением. Лето подходит к концу, и в Головлеве идет “соленье, варенье, приготовленье впрок”, из деревень возами привозится “бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч.”. Степан суетится, принимает участие в этом “процессе при-пасания”. Присланные матерью бумаги Степан подписывает без всяких возражений. Он снова начинает пить и однажды ночью бежит из Головле-ва. Арина Петровна, совсем было забывшая про существование сына, начинает выяснять, откуда он брал водку, и впервые входит в комнату Степана. “Комната была грязна, черна, заслякощена, так что даже ей, не знавшей и не признававшей никаких требований комфорта, сделалось неловко”. Степана находят и привозят в Головлево. Арина Петровна проявляет некоторую о нем заботу, но Степан ни на что не реагирует. “Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к настоящему, ни к будущему. Словно черное облако окутало его с головы до ног...” Вскоре Степан умирает. Арина Петровна сообщает об этом в письме Иудушке, описывает “скорбь своего материнского сердца” и богатые похороны.
ПО-РОДСТВЕННОМУ
Прошло десять лет. Павел Владимирович при смерти, но не верит в это и никак не желает подписать документ, чтобы его имение перешло племянницам — Анниньке и Любиньке. Это значит, что оно перейдет к Иудушке. Между тем Арина Петровна “из бранчивой обладательницы головлевских имений сделалась скромною приживалкой в доме младшего сына... не имеющею никакого голоса в хозяйственных распоряжениях”.
“Первый удар властности Арины Петровны был нанесен” приближавшейся отменой крепостного права. Она растерялась, и в это время умер ее муж. “Порфирий Владимирыч... с изумительной чуткостью отгадал сумятицу, овладевшую ее помыслами”. В результате Арина Петровна делит имение, оставив при себе только капитал. При этом Порфирию Владимирычу была выделена лучшая часть, а Павлу Владимирычу — похуже. Арина Петровна, словно забыв, что Головлево уже не ее, тратит на это имение свои деньги. И вот, когда “капитал Арины Петровны до того умалился, что сделалось почти невозможным самостоятельное существование на проценты с него”, Иудушка присылает ей “целый тюк форм счетоводства” — руководство для составления годовой отчетности. Тут учтено все до последнего куста малины и подарка “мальчику N за добронравие”. Арина Петровна поражена скупостью Иудушки. “После продолжительной полемической переписки” она перебирается в имение Дубровино к сыну Павлу, а вскоре Иудушка выходит в отставку и селится в Головлеве. Павел Владимирыч принял Арину Петровну “довольно сносно”, обязался кормить ее и сирот-племянниц, но при условии, что она не станет вмешиваться в управление имением. В доме Павла всем заправляют ключница Улита, “женщина ехидная и уличенная в секретной переписке с кровопивцем Порфишкой, и бывший папенькин камердинер Кирюшка”. Оба крадут немилосердно. Но Павел никаких замечаний от матери не терпит. Ко всему прочему, он пьет. Его гложет ненависть ко всем людям, и особенно к Иудушке. Наконец он смертельно заболевает. Арина Петровна пытается уговорить Павла передать ей и племянницам имение или хотя бы деньги, но тот не верит в близкую смерть и отказывается. Иудушка, почуяв близкую добычу, приезжает в Дубровино со своими сыновьями — Петенькой и Володенькой. Зная, что Павел ненавидит и боится его, Иудушка все-таки идет к нему. Больной гонит его, ругает, обвиняет его в том, что он пустил мать по миру, но Иудушку ничем не пронять. Ведь главное для него то, что Павел не сделал никакого распоряжения насчет наследства. Так что ему остается только подождать его кончины — и Дубровино будет его. Между тем Арина Петровна завела беседу с сыновьями Иудушки “не без цели что-нибудь выведать”. Петя и Володя жалуются ей на отца: он подслушивает под дверями, скуп и мелочен, с ним неимоверно скучно. А в Дубровино они приехали потому, что Улита сообщила о близкой смерти Павла. Единственное, чего боится Иудушка, так это проклятия матери. Его сыновья убеждены, что если имение Дубровино достанется их отцу, то он ничего никому не даст, да и их, собственных сыновей, наследства лишит. Павел умер. Арина Петровна решает уехать в Погорелку, “имение сирот”. “К Иудушке она не чувствовала ни ненависти, ни расположения: ей просто сделалось противно с ним дело иметь”. Иудушка показывает, что он оскорблен этим решением матери, но сам приставил Улиту следить, как бы Арина Петровна не увезла с собой чего-нибудь лишнего. И вот Арина Петровна с внучками садятся в тарантас (это собственный тарантас Арины Петровны, у нее есть тому доказательства), а Иудушка не может оторвать глаз от него. Наконец говорит матери: “Так тарантасик, маменька, как же? Вы сами доставите или прислать за ним прикажете?” Мать кричит, что это ее тарантас. “Помилуйте, маменька! Я ведь не в претензии... если бы даже тарантас был дубровинский... Так вы, голубушка, не забывайте нас... попросту... без затей... по-родственному!”
СЕМЕЙНЫЕ ИТОГИ